Я подчинилась, через силу поднялась, оделась и вышла во двор, и так разгулялась понемногу. А под вечер после душистой бани мы пили малиновый чай с хрустящим печеньем. Словно приветливая хозяйка, ожидающая в праздник долгожданных гостей, преображалась и постепенно хорошела жизнь. Вот и луна, мучительница моя, как белая невеста, засияла высоко своей совершенной панбархатной полнотой.
— Василиса, расскажи мне о полнолунии? — попросила я.
— Да, что ж я тебе расскажу. Творение это Божье, иного и знать не надо. От полной луны Пасха отсчитывается, значит, Божественное провидение в ней. А что от Господа — все хорошо, — и, порадовавшись, что снова, как прежде, течет наша беседа, уже улыбаясь добавила: — Да, сказок-то в народе много ходит...
Я смотрела выжидательно, ожидая услышать одну из ее сказок или забытое предание, каких у нее было множество на всякий жизненный случай, прямо, как у моего Деда. И она, не заставляя себя упрашивать, сразу начала голосом, преобразившимся до неузнаваемости, мечтательным и даже юным:
— Ну расскажу. Так вот. В некотором царстве, в некотором государстве жила-была принцесса. Красоты такой белый свет дотоле не видывал: волосы — шелк, глаза — озера синие, а ланиты, что тебе розы. Родители лелеяли ее, богатые женихи обивали пороги в надежде добиться хоть одного от нее взгляда. Но ни к кому и ни к чему не стремилась красавица, лишь одна любила бывать, вдали ото всех. И все гуляла, все тосковала, по кому, по чему — ничего того не понимала ее душа. И вот однажды, в полную луну, в полночь явился ей образ такого прекрасного человека, тоже принца, только лунного, и сердце принцессы растаяло. С тех пор она только и думала, что о нем, и было у нее одно-одинешенько желание — оказаться в его объятьях. Но как бы ни подвигалась в мечтах к звездному небу, принц все удалялся, прямо как недосягаемый. Как-то ночью гуляет она, бедная, по царской усадьбе, совсем безутешная, и видит отражение луны в пруду, и луна — такая круглая, такая полная, до самых краев, и вдруг — в середине луны чудится ей, желанный ее. Смотрит она на отражение и, чем больше смотрит, тем больше оживает образ. Тут сердце ее так возрадуется, так заволнуется что, не раздумывая, чтоб только скорее соединиться со своим любимым, бросается она в воду. Но... холодные волны сразу же поглотили ее... И тогда лунный принц, потрясенный преданностью девушки и силой ее страстной любви, сорвал яркую звезду с неба и бросил в тот пруд. И обернулась звезда необыкновенным цветком, лунной лилией, и до сих пор живет на глубине вод, но только раз в месяц, в полнолуние, поднимается со дна и открывает лепестки людям.
Василиса замолчала и задумалась о чем-то своем, а я (впервые за многие месяцы) с щемящей тоской вспомнила о своем «принце», пребывающем где-то в земных далях, к сердцу которого, как ни пыталась, тоже так и не смогла найти дорогу и тоже едва не погибла. Но... сразу же попыталась прогнать непрошеное воспоминание.
Наше родство с Вассой иногда удивляло меня. Что было общего между этой женщиной, отважной, прожившей долгую жизнь в служении людям, просыпавшейся с рассветом, наполняющей теплом любой дом, в который входила, никогда не рассматривающей свое лицо в зеркалах, ни разу не пожелавшей покончить собой, движимой потребностью творить добро, и мною, начинающей каждый новый день в безотчетной тревоге, запрятавшей что-то мрачное в сердце, изучающей с пристрастием и гордостью свои отражения, неуверенной ни в чем и ни в ком? И все же нам было хорошо вместе, с ней отступали и улетучивались мои многочисленные страхи и претензии к судьбе.
К концу осени Васса переехала ко мне, в дом Деда. Нашлась и причина: «Чего две печи топить, только дрова переводить...» — объявила она о своем решении, а на самом деле было ясно, что беспокоилась за меня, не хотела оставлять одну на ночь.
В те осенне-зимние месяцы все было в нашем существовании вдвоем удивительно просто и слаженно: меланхолия отступала, статьи писались, лампы горели, снега выпадали, дорожки чистились, разговоры говорились, время текло...
По вечерам я натирала лечебными мазями уставшие, разрисованные взбухшими серыми венами больные ноги Вассы, укутывала их в теплое и шерстяное, и после всех процедур укладывала мою бедную Василису Прекрасную, как называла ее шутя, в постель и садилась рядом. И тогда начиналось самое интересное — наши беседы о Деде.
— А ты была счастлива с ним? — спрашивала я.
— Каждую минуту... Нет, вру, бывало, обижалась. Молчал он много. Иногда приду, а он сидит, вот на этой кровати, ладошками в колени упрет и смотрит куда-то... Такой тихий, вроде и не дышит. И меня не видит. Ни те здрасте, ни прощайте. Возьмет меня обида, уйду к себе, а потом, ан, не выдержу, вернусь, а он все сидит и не шевелится. О чем горюет? Постою-постою, и такая жалость разольется по сердцу, что сяду рядом и тоже молчу. Думки думаю. А все ж ему легче...
Двое старых, любящих, почти святых людей в полной тишине заброшенного на край света дома, в преддверии вечности. Так мне это виделось.
А что в молчании их было? Остывшая свеча, развешанные серьги по березам в безветренную ночь; беззвучные часы с секретом времени, затихший «королек» в совке, немая грусть и дар терпенья. И давняя великая вина, и взгляд в себя — все то, что не сказать, но, что сильнее крика: безмолвие, молчание, молитва. Да не отвергнется она!
* * *
В середине декабря вдруг наступила оттепель. Зазвенел талый снег, стекая с крыш; обнажились опавшие мокрые листья, смешивая свой терпкий аромат с неповторимым пряным запахом земли; неожиданно-яркие лучи разросшегося до гигантских размеров светила, дразня мерцающей прыткой пестротой, зазывали в небо, а оно — ультрамариновое, без единого облачка, как счастливая многодетная мать детенышей-шалунов, одобряло их игру, пребывая в грациозном спокойствии. Смотрите, вдыхайте, ликуйте, люди! Сама бесконечность открыла вам щедрое лоно!
Пришла благодатная пора для творчества, я много писала в журнал, и наше с Вассой денежное состояние улучшилось. Мы совершили несколько поездок в город, чтобы купить все необходимое для хозяйства, кой-какую одежду и, конечно, травы, чаи, мази, порошки для Василисиных подопечных. Время, как послушный зверь, улеглось и затихло у порога: ни прошлое, ни будущее не врывалось в размеренное существование. Умиротворялся мой разум, а у Вассы он всегда был и оставался с миром, глубоко смиренным. «Живи, как эта женщина, — подсказывала мне совесть. — Только в такой жизни — правда. Только в ней нет тлена».
А потом быстро наступил март. И в тот, ранневесенний день, весь прошитый оранжевыми солнечными строчками, наполненный еще чем-то неуловимым, что мешало сосредоточиться на серьезной беседе с редактором о новой должности для меня в журнале, в тот день, когда, как обычно в потепление, у Василисиных больных случилось обострение, и с утра она поспешала от одного к другому — подлечить, утешить, поддержать словом, и уже под вечер, уставшая, по дороге домой увидела в соседнем дворе навзничь лежащего на крыльце человека, бросилась к нему и, поскользнувшись на ступеньках, упала сама; когда соседи принесли ее на огородных носилках и, уложив в постель, не знали, что дальше делать; когда я, подчиняясь странному предчувствию, прервав важный разговор с редактором, сорвалась и на такси примчалась в наш поселок, — в тот день раскрывшаяся передо мною дверь дедова дома затмила вдруг весь белый свет, а вместо него запрыгали кляксы будто другого мира: согбенные спины, какие-то пузырьки с лекарствами, несколько пар напуганных, устремленных на меня старческих глаз и сама Васса, белая как полотно, неподвижно лежащая с окровавленной марлевой повязкой на голове.
Наконец, из города прибыла «скорая». Врач, обработав рану и сменив повязку, отказался везти Вассу в больницу, объясняя голосом, не терпящим возражений, что больную нельзя транспортировать и что к тому же по причине возраста ее не примут ни в какой стационар, так как городские клиники и «и без того» переполнены пациентами. Он показал мне, как делать перевязки, положил рецепты на стол и уехал.
Василиса пребывала в бреду двое суток, а на третьи, вернувшись в сознание, попросила послать за священником, многолетним своим исповедником отцом Ильей, за которым съездили в соседний поселок. После исповеди и причастия дыхание ее стало ровнее, лик просветлел. Она пожелала, чтобы ее приподняли на подушках. Тело у нее сильно исхудало за последние дни и было маленьким и легким, как у ребенка, когда я поднимала и осторожно двигала его, пытаясь сдерживать слезы. Потом Васса полусидела какое-то время молча, и по взгляду ее я видела, что она смотрит на фотографию Деда, ею же как-то повешенную над кроватью. Меня поразило, что внимательный взгляд тот излучал глубокое успокоение и ясность. Казалось, что к этой минуте и к этому состоянию души она шла всю свою жизнь — жизнь, как она ее понимала, неизбежно ведущую к смерти, тоже понятую ею и принимаемую теперь со смирением. Но я все думала, что если не отпущу Вассину руку, не отведу глаз, не прерву этот живой поток любви между нами, она не умрет. И почувствовав, как всегда, безошибочно мое состояние, тихо и ласково она произнесла:
«Детка моя, напугала я тебя... Теперь уже все хорошо. Поди сюда, — и привлекла к себе. — Я наклонилась, уже не сдерживая слез, и она, положив дрожащую, сухую ладонь на мой горячий лоб, прошептала: — Господи, сохрани чадо мое под кровом Твоим Святым», — и перекрестила.
Когда стемнело, разошлись соседи по домам. Пушистыми плавными хлопьями посыпал вдруг мартовский снег. Вместе с ним в воздух поднялись и мы с Вассой, закружились в белом хороводе. Обе улыбались, обе плакали, обе знали о предстоящей разлуке, и я смотрела на нее, не отрываясь, пытаясь запомнить дорогие черты. И вот полетел нам навстречу алый ангел, и сияющий изумительно розовый отсвет от его излучения пал на лицо Вассы.