Краснов-Левитин Анатолий - Лихие годы (1925–1941): Воспоминания стр 32.

Шрифт
Фон

Сектанты собирались, как правило, в «кирхах» — немецких лютеранских церквах, которых было в Питере очень много. У нас, на Васильевском острове, на Среднем проспекте, до сих пор высится величественное здание лютеранской церкви св. Михаила, единственное в Питере здание готической архитектуры. Теперь там какая-то фабрика. В то время там по субботам собирались «адвентисты 7-го дня», по воскресеньям, вечером, — баптисты. По четвергам — Союз евангельских христиан. «Хозяева» — лютеране — оставили себе только воскресное утро, когда совершалась протестантская обедня.

В субботу мы часто заходили с отцом (во время служения адвентистов). Много бывало среди них молодежи: молодые рабочие, ремесленники. Очень трогательна была заключительная импровизированная молитва, когда каждый обращался вслух к Христу: «Наш дорогой Иисус Христос!» И дальше излагал своими словами прошение. Хотя я к сектантам относился враждебно, но против воли чувствовал себя растроганным. Отец рассказывал потом насмешливо: «Я ожидал, что вот-вот они скажут: Дорогой Иисус Осипович!» Но лгал: я видел во время этой молитвы у него на глазах слезы.

Собрания баптистов и евангельских христиан отличались большей помпезностью — тут и речи профессиональных проповедников, и орган, и хор. Наибольшее впечатление на меня произвела проповедь руководителя «Союза евангельских христиан» И. С. Проханова. Воспоминанием о ней я и закончу свой безыскусственный рассказ о религиозной жизни Питера в 20-е годы. Прежде всего о Проханове.

Это был талантливый и своеобразный человек. Окончил в свое время Петербургский Технологический Институт. В молодости «ходил по верам». Имел беседу и с Л. Н. Толстым, и с В. С. Соловьевым. В конце концов (в начале века) стал евангельским христианином (русский вариант баптизма, впоследствии вновь объединившийся с классическим баптизмом). Подвергаясь в царское время репрессиям, проявил необыкновенное мужество и стойкость. После революции возглавлял Союз евангельских христиан.

Я услышал его проповедь в следующих обстоятельствах. На Васильевском острове, наряду с лютеранской церковью св. Михаила, о которой шла речь выше, была еще одна «кирха» — св. Екатерины (угол Большого проспекта и 1-ой линии). Весной 1927 г., проходя мимо этого храма, я увидел необыкновенное скопление народа, который валил в широко раскрытые двери храма. Огромная афиша извещала, что по случаю выпуска окончивших курсы проповедников евангельских христиан И. С. Проханов предложит проповедь на тему: «Школа на волнах океана». Заинтригованный необычным названием, я проник в храм и протискался к самой кафедре. На трибуне стоял широкоплечий мужчина с бородой, с суровым умным лицом. Проповедь уже началась. Она продолжалась два часа. Я ее прослушал с напряженным вниманием, и она мне запомнилась на всю жизнь. Речь шла о книге пророка Ионы. Спокойно, без всяких ораторских украшений, Иван Степанович анализировал содержание книги. Очень ярко он изобразил колебания Ионы, его отказ служить Богу. Он знает, что это грех: когда корабельщик ищет, кто именно грешен перед Богом, почему разразилась буря, Иона сразу отвечает: «Выбросьте меня и буря прекратится». Перейдя к актуальной теме, оратор привел примеры из жизни. Он говорил о человеке, который поступил на курсы проповедников, а потом женился — ушел с курсов. «Вот вам Иона!» Он говорил о человеке, которого исключили из профсоюза за принадлежность к секте, и он испугался, перестал ходить в собрание. «Вот вам еще Иона! И много, много среди нас Ион». А затем Иона попадает в чрево китово. И здесь — самый сильный момент проповеди. Проповедник удивительно ярко изобразил переживания Ионы во чреве китове: отчаяние, ужас, и наконец — молитва. Такая молитва, которой никогда он еще не молился; молитва обновляющая, совершающая чудеса. И после этой молитвы Иона обновился: все человеческое, пошлое, мелкое с него сошло, И когда произошло чудо, он стал так проповедовать, как никто и никогда. И по этой проповеди уверовали тысячи человек. И заключение: «Вот мы вас выпускаем, вы прошли школу.

Вы думаете, вы проповедники? Нет, когда вы побываете во чреве китове, когда пройдете школу на волнах океана, вот тогда вы станете проповедниками».

Эти слова мне врезались на всю жизнь. Их правду я ощущаю и теперь. Они оказались в полной мере пророческими. Все новоиспеченные проповедники побывали во «чреве китове», в тюрьмах и лагерях. Предстояло пройти эту школу и мне, тогда 12-летнему мальчишке, любопытному, говорливому, грубому и жестокому по отношению к бабушке и трусливому перед отцом. И тогда меня поразили эти слова и запомнились на всю жизнь. Царство небесное Ивану Степановичу Проханову, скончавшемуся в 1933 г. в Праге, в изгнании.

До сих пор я писал только о Питере. Но в 20-е годы я часто бывал и в Москве.

Отец работал на Спиртоводочном заводе и жил на противоположном конце Москвы, или, точнее, за Москвой. Там, где теперь остановка метро «Сокол», а тогда это было село Всехсвятское. До Москвы ходил трамвай, или, вернее, два трамвая, т. к. надо было на одном трамвае ехать до Петровско — Разумовского, а там пересаживаться на другой. Для ребят поездка в Москву была событием. До нее надо было добираться часа полтора. «Село Всехсвятское» — это было не просто название; это было самое настоящее село, состоящее исключительно из деревянных домиков, обсаженных садиками. Много рябин. Яблони. Над местностью господствовали два здания: церковь Всех Святых и пожарная каланча. Оба здания сохранились, но теперь, в обрамлении десяти- и пятнадцатиэтажных домов, они кажутся игрушечными. Кроме церкви и каланчи, ничего не осталось от старого Всехсвятского.

Отец жил в деревянном домике, в Изоляторном переулке, снимал комнату в 15 метров. Он иногда брал меня в Москву, а в 1928 году, утомленный вечными жалобами на мою лень и озорство, решил взять меня туда на постоянное жительство. Переехала также и Поля. Так я и прожил в Москве 8 месяцев. Если Питер 20-х годов для меня ассоциировался с церквами, то Москва 20-х годов для меня ассоциируется с театрами. В Москве у меня не было прежней вольницы. По воскресеньям я ходил в нашу Всехсвятскую церковь, а в остальные дни должен был регулярно посещать школу. Но зато отец (страстный театрал) считал своим долгом развлекать сынишку: раз в неделю (в воскресенье вечером) я обязательно бывал с отцом в театре. Таким образом, я за полгода узнал все московские театры как свои пять пальцев. И может быть, самое интересное, что тогда было в Москве, — это театр.

Свою работу о романе Булгакова «Мастер и Маргарита», напечатанную в «Гранях», я начинаю с рассказа о московских театрах 20-х годов. Сейчас опять повторю: кто не жил тогда в Москве, никогда не поймет, что значил для нас всех театр. Дело в том, что театр — это единственный уголок жизни, остававшийся хоть относительно свободным. В этом немалая заслуга А. В. Луначарского. В других областях он вилял и, хотя и делал некоторые поблажки, все-таки проводил политику зажима (ничего не сделаешь: назвался груздем — полезай в кузов). Но театр… театр был его стихией. Старый театрал, лишь случайно не сделавшийся режиссером (помешало увлечение политикой), он тонко чувствовал, любил театр и здесь не признавал никаких стеснений. Не последнюю роль, видимо, играл его брак с Н. А. Розенель, страстно любимой, через которую он был связан и лично с рядом видных режиссеров и актеров. Во всяком случае несомненно одно: до отставки Луначарского (в 1930 г.) театр был оазисом среди пустыни. Русский театр 20-х годов показывает, каким благом является в жизни плюрализм. До 1930 года русский театр был плюралистичен: в нем находили место разные стили, различные художественные идеи. Театры и театрики, театральные студии росли в Москве, как грибы, помещались часто в подвальных помещениях, жались в частных квартирках, — и каждый театр имел свое лицо, свое призвание, свое творческое, неповторимое откровение. В 1930 году самое холодное из чудовищ (по выражению Ницше) — советское государство — накладывает свою омерзительную лапу и на театр. И, как по мановению волшебной палочки, все вдруг бледнеет, тускнеет, гаснет. Все становится неинтересным, ненужным, бессмысленным. Великолепный расцвет театра в России в 20-е годы говорит также о величии русского гения, о том, как многолик и разнообразно талантлив русский народ и какие творческие богатства он явит миру, когда падут обветшалые стены «гнилой тюрьмы» государства.

Жаль только — жить в эту пору прекрасную Уж не придется — ни мне, ни тебе.

А пока займемся воспоминаниями о давно прошедших днях. Мы не будем писать о Малом театре, о Художественном о классическом русском балете, обо всем этом уже написаны горы книг. Напишу о той исчезнувшей театральной Москве, о которой теперь мало кто помнит. Первое слово о Мейерхольде. Для меня он в театре то же, что А. И. Введенский на кафедре проповедника. Тот убил для меня на всю жизнь всех проповедников. Этот убил для меня всех режиссеров. Все, что я видел после, представляется мне (в режиссерском плане) ученической мазней. Изумительная сила была в этом человеке. Забегая несколько вперед, расскажу о том, как в 30-е годы Всеволод Эмильевич в Малом Оперном театре (находясь на гастролях в Ленинграде) решил поставить «Пиковую Даму». Так, пустячок, небольшой эксперимент в промежутке между опусами. Всего несколько репетиций. Труппу Малого Оперного я хорошо знал (там работал мой отчим). Труппа состояла из оперных певцов, к каждому из которых применим анекдот:

«Тенору сказали:

— Вы дурак.

— Да, но зато какой голос».

Ни одного мало-мальски приличного актера, никто ходить по сцене не умеет. Побывали в руках у Мейерхольда. Что такое! Никого нельзя узнать. Точно подменили. И ходят, и говорят, и живут в роли. Таков был Мейерхольд. Гениальный режиссер. Правда, он был не только режиссер. Он был прежде всего гениальный актер. Система работы: актеры стоят полукругом. Посередине маэстро. «Вы!» — указательным пальцем тычет в актера (по имени он никогда никого не называл). И он начинает играть. Без костюма, без грима, в своей защитного цвета толстовке и бриджах. С несимпатичным, обросшим седоватой щетиной лицом. И в мгновение ока происходит перевоплощение. Он показывает то Хлестакова, то Анну Андреевну, то даму с камелиями. Актеру остается только подражать. Собственно, в спектакле Мейерхольда все актеры — это сам Мейерхольд, отражающийся в нескольких десятках зеркал. Его индивидуальность на всех и на всем. Первое, что я видел, было «Горе от ума» (или «Горе уму») Грибоедова.

«Горе уму» — это острое, хлесткое название он заимствовал из первоначальных набросков Грибоедова. У Мейерхольда было это так: гаснет свет. Вспыхивают прожекторы, освещают эстраду. На ней кабаре, играет музыка (что-то французское, легкое), столики, за одним столиком молодой человек, дама под вуалью. Кавалер смотрит на часы, с улыбкой показывает циферблат даме. Встают… поворот сцены. Передняя барского дома. Девушка тихо открывает дверь, входит парочка. Горничная (тихо-тихо): «Ах, Софья Павловна! Ах, Алексей Степаныч! Зашла беседа Ваша за ночь!» Таков старт. Любители классики морщатся, многие пожимают плечами, шепот знатоков: «Какая вульгарщина!» «Бедный Грибоедов!» Так, вероятно, и есть. Но все-таки глаз нельзя оторвать. Остальное в том же духе. Софья Павловна (З. Райх) — подтянутая, чопорная, аккуратная, вечно недовольная, но в неожиданной порывистости движений, в резкости, с какой говорит с Чацким, угадывается страстная, чувственная натура. Чацкий — высокий, стройный, часто подходит к роялю, стоящему в углу… все его монологи кончаются нервными, быстрыми аккордами на фортепьяно. Больше всего мне запомнилась сцена сплетни. Через всю сцену — стол. За столом сидят гости. Ужин в доме Фамусова. Во время ужина — разговор о Чацком: от гостя к гостю передается сплетня о его сумасшествии. Чацкий выходит из-за кулис. Идет мимо стола. Все взоры на нем. Фамусов, выйдя из-за стола, подходит к Чацкому: «Ты не в своей тарелке». В этот момент все встают из-за стола, у каждого в руках тарелка. Один Чацкий без тарелки. Все уходят. В полном одиночестве Чацкий произносит свой монолог «миллион терзаний». Интересен был Молчалин: застегнутый на все пуговицы, сдержанный, молчаливый чиновник. И вдруг в последнем акте — неожиданное самораскрытие. В сцене с Лизой — страстный, пылкий мальчик. Помню интонацию в словах: «Жемчужины, растертые в белилах», — здесь звучит подлинная страсть. Забыта всякая осторожность. Это — любовь. Любовь первый раз в жизни. И кто его знает, не звучат ли здесь в перенятых от Мейерхольда интонациях отзвуки той большой страсти, которая настигла великого режиссера впервые в 50 лет — страсти к Зинаиде Райх, которой он тоже отдал «жемчужины, растертые в белилах», — свое творчество, свой театр, всю свою душу.

Самой знаменитой из постановок Мейерхольда считался тогда «Лес» Островского. Это был своеобразный манифест — «революция в театре» — «театральный октябрь». Видел и этот спектакль. Здесь Мейерхольд решил создать народное зрелище. Все построено на буффонаде, на шутовстве. Фантазии режиссера нет конца. Масса выдумок: светящиеся транспаранты с броскими, яркими надписями. «Молится и объегоривает; объегоривает и молится» — это по адресу Семибратова. Гурмыжская — молодая, энергичная, с хлыстом в руках. Помещик, превращенный в священника; объяснение в любви — молодой Семибратов и воспитанница Гурмыжской на гигантских шагах, подвешенных под купол высокого здания. Но лучше всего сцена, когда Несчастливцев требует у Семибратова, чтоб он купил лес у Гурмыжской по божеской цене. Несчастливцев, завывающий как заправский трагик, в шлеме и бутафорских орденах; Аркашка Счастливцев (Игорь Ильинский), который трубит в охотничий рот, потом бьет в литавры. Но и в Семибратове просыпается русская натура, широкая, размашистая, купеческая: «Если так, то знай наших — бери, грабь», — он снимает нагольный полушубок, швыряет на землю, потом снимает сапоги — швыряет в Несчастливцева. Аркашка бьет себя в грудь. Соревнование в благородстве. Все на ходулях. Балаган. Народное зрелище.

Не хватает только одной мелочи: самого народа. Эстеты в восторге. Театральные мальчики и девочки захлебываются от восхищения. А народ — народ безмолвствует; рабочие, случайно сюда попавшие по даровым билетам, которые распространяются по заводам, таращат глаза и решительно ничего не понимают. Смотрят на часы. Скучают. Трагедия Мейерхольда почти та же, что у Маяковского, оба они рвались к народу, а народ их не понимал и не принимал. Не понимают и не принимают и теперь, зато эстеты от них без ума. Народ очень тонко чувствует подделку. Он прекрасно понимает, что и у Мейерхольда, и у Маяковского народность не настоящая, что это только актер, переодевшийся мужичком. «Маяковский, который писал дурные и непонятные стихи», — сказал мне однажды рабочий парнишка с завода «Борец», ученик школы рабочей молодежи. Сейчас здесь, на Западе, у юнцов новая мода: носить щегольские брюки с великолепно сделанными якобы-заплатами на коленях. Вот так и у Маяковского с Мейерхольдом. Искусственные заплаты. Великолепно сделанная имитация балагана. Все великолепие подделки могут оценить лишь эстеты, поэтому именно эстетствующая интеллигенция валом валила на постановки Мейерхольда.

Но Мейерхольд шире Маяковского: он разбивал прокрустово ложе фальшивой народности. И вот в 1926 г. он ставит «Ревизора». «Ревизор» в постановке Мейерхольда — это событие. Прежде всего — это мистическое представление. Глубокое проникновение в самую суть жизни и в какой-то мере воплощение неосуществленного замысла Гоголя — показать «мистический город». Спектакль разбит на сцены. Каждая сцена имеет название, отмеченное в программе. Вот, например, немая сцена: «Овеяна сладчайшею мечтою». Сцена без слов. Анна Андреевна одна, на диванчике, облокотилась на локоть, мечтает. И вдруг из-за занавески выходит офицер — гвардеец, красавец в лосинах, а из-за стола другой офицер, из-под стула, из-под дивана, из-за шкафа, все офицеры, офицеры, и все красавцы-усачи, как на подбор. И все пред ней на одно колено, умоляющим красивым жестом прижимают руки к груди. Но вдруг, вдруг два офицера вынимают пистолеты, стреляются; выстрел — один красиво падает. Анна Андреевна откидывает голову на спинку дивана как бы в обмороке, а оставшийся в живых офицер осыпает ее цветами…

А вот конец спектакля. Последнее действие. Письмо прочитано. Хлестаков разгадан. Городничий (Игорь Ильинский) сходит с ума, он рвется, буйствует, его удерживают несколько дюжих парней и не могут удержать. Несут смирительную рубаху. И тут, со слезами на глазах, повисший на руках санитаров, произносит городничий свой знаменитый монолог: «Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!» Он как бы висит над залом, кругом тьма, а на него направлены все прожекторы. Ни одного смешка. Впечатление мрачное и трагическое. В словах городничего — подлинная сила: это обличитель, вдруг понявший смысл жизни. Он понял только теперь, что фитюльку, тряпку принимал за человека, принимал за жизнь. Но уже поздно. Голова свисает, он весь обмяк, его выволакивают во тьму. А потом загорается свет. На сцене страшные восковые куклы. Это и есть заключительная немая сцена.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке