Краснов-Левитин Анатолий - Лихие годы (1925–1941): Воспоминания стр 2.

Шрифт
Фон

То есть и говорил, и писал — и всегда было мучительное чувство: не то и не о том.

Постараюсь написать хоть сейчас — без всяких украшений, без всякой лжи…

Несколько лет назад я вдруг вздумал писать завещание. Мысль странная, если учесть, что все мое имущество состояло из комнаты в 14 метров (зато собственная, в деревянном доме, под Москвой!) и домашнего скарба. Начал торжественно, величаво. Потом вкралась фельетонная нота. И на третьей странице заметил, что я пишу самую обыкновенную статью. Хоть сейчас — в самиздат!

Тогда я понял, что серьезные жанры не для меня, разорвал исписанные листки и больше за завещание не принимался.

Чтоб отрезать себе теперь всякую возможность фельетона, я принял дерзкое решение — поставить на первой странице слова «Лихие годы». Уж это одно обязывает меня быть серьезным.

В марте 1968 года я, в числе 12 авторов, подписал петицию Международному Совещанию коммунистических партий в Будапеште. За границей начался шум. Откликнулось и советское радио, направленное на Запад. Сначала прошлись по поводу Литвинова и Якира (их отцы, мол, занимали в СССР очень важные места, а им таких никогда не занять, потому они и злобствуют), потом принялись за меня. И здесь произошло чудо: советская пропаганда неожиданно нашла четкую и точную, а главное, правдивую формулу: «Он вдвойне изгой — и в советском обществе, и в церкви».

Великолепно сказано! Я изгой.

Я нигде и никогда не чувствовал себя по-настоящему своим. Не чувствую и сейчас. Конечно, и эту мою книгу не примут ни те, ни другие — ни правые, ни левые; ни советы, ни Запад; ни верующие, ни атеисты; ни русские, ни евреи.

Но, может быть, потому она и нужна.

Я невольно улыбаюсь, представляя себе своих предков. Вот едет по Москве, в середине XIX века, архиерей, — а на улице около Борисоглебского подворья, где принимали на ночлег евреев, не имеющих права жительства, — худенький еврейчик в лапсердаке, с пейсами, с козлиной бородкой. Вижу его как живого. Вот стоит он на углу, засмотрелся на карету, в глубине которой виден черный клобук с алмазным крестом и окладистая борода владыки. И оба они мои прадеды: один — двоюродный дед матери, преосвященный Анатолий, архиепископ Могилевский (в миру Августин Васильевич Мартыновский), а другой — родной мой прадед, Менахем Мендель Лившиц из Чечерска, бабушкин отец.

Трудно вообразить столь разных людей, а вот чувствую их обоих и обоих люблю.

Хорошо все-таки, что существуют на свете смешанные браки. Благодаря им рушатся неприступные стены, так старательно воздвигавшиеся людьми в течение тысячелетий. А прадед мой Менахем Мендель из Чечерска был действительно мне сродни не только по плоти, но и по духу. Странный был человек с детства. В юности читал дни и ночи талмудическую мудрость, сидел в синагоге от зари до заката, потом перешел к хасидам. Увлекался ими. Заговорили о нем, как о будущем цадике. Но родители решили женить. Жена оказалась энергичная, умелая, бойкая — быстро взяла власть над мужем. Открыла лавку — мелочную торговлю. Прадед ничего не умел: ни торговать, ни хозяйство вести. Задумчивый, мечтательный — весь город говорил о нем, как о «мишигине», и никто не верил, что он может быть на что-нибудь способен.

Городок был своеобразный. Чечерск Могилевской губернии. Находился он на территории имения графов Чернышевых-Кругликовых. Имение у них было огромное и неразделяемое — майорат. Сначала на их землях стояло село; затем начались ежегодные ярмарки, затем постоянный базар. Со всех концов потекли сюда евреи, поляки; в середине прошлого века это был уже город с 5-ю тысячами населения, с двумя церквами, с костелом, с несколькими синагогами. Графы считались хозяевами земли; город платил им аренду. Но не нравилось графам местечко.

Пришел раз в город один из братьев Чернышевых-Кругликовых, человек необыкновенной силы, но психически ненормальный, к тому же запойный пьяница. И начал крушить местечко, срывать крыши с домов, разорять лавки, корчмы. В городе — паника. «Сумасшедший, сумасшедший», — кричали, разбегаясь, евреи. Насилу успокоили «дикого барина».

И еще в городе были две достопримечательности: два юродивых. Один, русский, всегда ходил в тулупе, с бородой поверх тулупа, а у рта всегда держал платочек. Часто он лежал целыми часами против церкви, посреди улицы. А другой юродивый, еврейский, — прадед. Суетливый, растерянный, все у него невпопад, но вечно задумчив, — и вечно в книгах; знаток талмуда и хасидской мудрости. Над ним смеялись, но его и уважали, считали знатоком Священного Писания.

Прабабка Сара Фейга (урожденная Гранат — дальняя родственница издателя Энциклопедии) превратила его в приказчика, заставляла сидеть в лавке, а однажды послала в Москву по торговым делам. Здесь он и остановился в Борисоглебском подворье, около Варварки, и здесь его настигла страшная судьба.

Я не знаю, видел ли он там архиерея в карете (моего прадеда). Очевидно — нет, это моя фантазия. Но зато увидел там другого человека, вроде Чернышева-Кругликова, — психически ненормального. Не понравилось ему что-то в моем прадеде — и он тут же на месте стрельнул в него в упор из револьвера. Что именно не понравилось? Прадед был человек скромный, смиренный, но, как все люди не от мира сего, независимый. Видимо, ответил барину что-то резкое, как не надлежит отвечать бесправному еврею. Так и погиб в 1861 году мой прадед, оставив жену и двоих детей. До самой смерти моя бабушка призывала его имя, веруя в святость его молитв пред Престолом Божиим, как невинно пострадавшего. Верую в это и я.

В Чечерске осуждали прабабку: послала блаженного в Москву, на смерть. Но прабабка не была такая женщина, чтоб смущаться. Поехала в Москву, выяснила, как было дело. Барина посадили в сумасшедший дом, а родственники обязались платить пенсию осиротевшим детям до самого совершеннолетия. Затем вернулась, быстро вышла замуж вторично (на этот раз — за тертого калача, ловкого коммерсанта Боруха Певзнера), народила кучу детей, всем дала образование, всех вывела в люди — и сама умерла богатой купчихой. Смотрит на меня сейчас с фотографии столетней давности. Ей уже здесь лет 70. Простое, грубое, умное лицо. Платье с раструбами. Но глаза печальные, задумчивые, как бы стремящиеся разгадать странную тайну жизни.

У моей прабабки было шестеро детей — и как же отличались дети Менахема Менделя от всех остальных. Четверо Певзнеров — уравновешенные, спокойные люди. Мужчины — посредственности, сестры — умницы, но не выходящие за рамки своей среды. Зато первые двое — со странностями. Сын Копел (в семье его звали по-русски — Колей) — какой-то местечковый декадент. Вечно плакал, тосковал, томился. Вставал по ночам и начинал кричать, биться головой об стенку, так что никто не мог его успокоить. Послала его прабабка вместо со своей старшей дочерью лечиться в Кенигсберг, не помогло. Приступы отчаяния, безудержной тоски продолжались. И однажды во время такого приступа он умер. Врачи констатировали разрыв сердца.

Лет через шестьдесят после этого, когда мне было 22 года, мы с отцом приехали в Москву. Отец повел меня к своему дяде Льву Борисовичу, жившему в Просвирном переулке. Открыл Лев Борисович дверь, увидел меня и как-то странно на меня посмотрел. Когда я вошел, он меня обнял и сказал со слезами на глазах: «До чего ж ты похож на Копеля». Рассказали об этом бабушке, но она умиляться не стала, а, взглянув на меня, сказала: «Еще бы, он же был тоже сумасшедший».

Но бабушка сама резко отличалась от всех своих родственников: от своего отца она унаследовала одухотворенность, пытливость, любовь к чтению. Только читала она не Талмуд, а Канта, и увлекалась не цадиками, а Львом Николаевичем Толстым. От матери ей достались энергия, практическая сметка, живой, быстрый ум. И уж не знаю, от кого, — золотое сердце, умение растворяться в другом, совершенно забывая о себе, каким обладают, кажется, только женщины. В то же время была она вспыльчива, резка на язык, но и трогательно нежна. Звали ее Лия, в детстве — Лиечка, а впоследствии носила она русифицированное имя Леонида Михайловна.

Лиечка получила образование в пансионе, в имении тех же графов Чернышевых-Кругликовых. Учила ее мадам Сомова, женщина хорошего дворянского рода, посвятившая себя просвещению народа. И вот, растет девочка. И проводит целые дни в огромной библиотеке графского дома. Читает, читает без разбора все, что попадет под руку. Шли уже семидесятые годы. И сюда, в Чечерск, доносились отзвуки того движения, которое было в столицах. Сюда его принесли семинаристы, сыновья священника Лепешинского. С ними Лиечка дружила, и от них она узнавала о народниках, о Чернышевском и Добролюбове, у них она получала книги Белинского. Здесь пристрастилась к философии. Многое ей нравилось, но не могло наполнить сердце. Не в пример поповичу Лепешинскому, она не стала ни атеисткой, ни материалисткой. С детства любила молиться, находила сладость в молитве и, что удивительно в девушке, изучила древнееврейский язык. Споря с Лепешинскими, она стала интересоваться философией и не испугалась даже Канта; внимательно прочла «Критику чистого разума». Уже позже, в 80-е годы когда она была замужем, ее покорил яснополянский граф, страстной почитательницей которого она осталась на всю жизнь и преклонение перед которым она передала и мне.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги

БЛАТНОЙ
18.4К 188