Я не могу смотреть наверх, я правлю, — ответил шофер, — вы сами указывайте путь.
— Я буду наблюдать ее движение и называть его, — сказал Э. фон Эксперименталь. — Труба со мной.
— Я буду переводить ваши слова на язык городских улиц и переулков, — продолжал Мотыга.
— Я буду проверять оба движения! — воскликнул Момзензон. — Это не труднее движения армий.
Исполняя каждый свое назначение, они поехали.
Уже остались сзади проспекты, площади и бульвары, а мотор все мчался за звездой, по указаниям наблюдающих. Уж перестали выситься каменные дома, и деревенские лачуги пригибались к земле. Уж редели и лачуги, а мотор все мчался.
— Склонение тридцать градусов! Скорость убывает! Скорость нуль! — кричал Э. фон Эксперименталь, стоя на моторе. Шапка давно слетела, и волосы развевались.
— Тише ход! Ход назад! Стоп! — кричал Мотыга, вглядываясь в тьму, рассекаемую фонарями мотора.
— Победа на обеих сторонах! — кричал Момзензон.
Остановились перед какой-то темной стройкой без крыши и, задыхаясь от волнения, вошли в какое-то отверстие, откуда плыл слабый свет. Дивная звезда казалась остановившейся именно здесь, и свет ее померкнул перед этим слабым светом.
На полу, на соломе, разметав черные волосы, лежала молодая красавица в бреду и полусне. Щеки ее горели, руки двигались, а уста смеялись.
Рядом с ней, в соломе же, спал белокурый младенец.
Вошедшие склонились над ним в тихом восторге.
Какой-то старик поднялся из угла и заговорил шепотом:
— Вчера еще пришли из деревни-то. Она тяжелая, никуда не приняли, везде полным полно. Никого у нас тут не было своих, вот и зашли сюда; соломы, слава Богу, много, и воды старушка-нищая принесла. Спят теперь оба райским сном.
Эдуард фон Эксперименталь плакал. Мотыга рвал солому от какой-то силы, переполнявшей его руки. Момзензон улыбался светлой своей вечной улыбкой.
Чего они ждали, безумные искатели? Не нового ли радия? Не пигмента ли нового? Или новой бусинки с нитки истории? Забыли они о вечном, что двигает жизнь, об едином, что противостоит смерти, о простом человеческом рождении забыли в своих поисках, опытах и работах, и вот ослепительно сверкнула им в глаза эта земная сила, эта земная правда.
Эдуард фон Эксперименталь перестал плакать.
— Мы должны для него что-нибудь сделать, — сказал он. — Я дарю ему часы, мой старый золотой хронометр, он верно меряет время, пусть он много времени ему отмерит.
— У меня ничего нет! — воскликнул Мотыга, и вдруг вынул из кармана белоснежный, ровно сложенный полотняный платок. — Вот, только кусок белого полотна. Я дарю ему полотно, белое, не окрашенное ничьей кровью, ничьими слезами. Пусть он сделает всю жизнь такой же.
— А у меня совсем ведь ничего нет! — залепетал Момзензон, — ни часов, ни платка нет, Кир и Наполеон дома. Я могу только поклониться ему от лица своей науки.
И все трое принесли дары. А младенец тихо и светло спал рядом с чернокудрой своей матерью.