Иванов Всеволод Вячеславович - Дневники стр 68.

Шрифт
Фон

Окно в морозных узорах, — левое, правое уже оттаяло. Прямо — крыши дома, белые карнизы этажей, за ними темно-серые тучи, за Историческим музеем, сквозь легкий слой льда на окне, видны, как запекшаяся кровь, на фоне желтоватых туч, что у горизонта, две Кремлевских башни. Летят снежинки, — их немного. Приятно видеть их. Слышны аплодисменты в рупор. Сейчас будет вновь повторена речь Сталина, записанная на пленку. Вон она уже переливается эхом на кирпичных, пустынных улицах, изредка заглушаемая гудками автомобилей. Снег падает чаще, приглушая голос. Уже наметено его достаточно, чтобы явственно разглядеть скрепы между железными листьями крыш. По краям слуховых окон чердаков его еще больше. Тучи над крышей гостиницы разорвало, видна золотистая пленка, еще не открывающая неба. Четко заметна проволока радио гостиницы на двух шестах.

Выставка. Холодно. Все в пальто; в пиджаках Храпченко, его помощники да я, ибо пиджак у меня толстый, как пальто. Совсем нет молодых лиц, и все, кого ни встретишь из знакомых — постаревшие. Выставка называется «Великая Отечественная война» — и похоже, что художники ходят по улице, а открыть дверь в квартиру, где происходит подлинная жизнь, страдает, мучается и геройствует современный человек, — нет. Есть улица, взрывы в поле, корабли, взлетающие на воздух, неправдоподобное пламя, — но нет самой настоящей войны, — даже быта нет, улыбки, жизнерадостности — лица у всех исковерканы гримасами, а издали все картины похожи на обложки табачной коробки. Есть несколько правдивых картин о страданиях Ленинграда — и правда, как всегда, побеждает, — впрочем, великолепная ложь тоже побеждает, но в описании Москвы даже нет этой великолепной лжи. Плох П. Кончаловский — «Где здесь [с]дают кровь?» — я вот вижу донора — Николая Владимировича, брата Тамары. Он не работает, а живет на то, что дают по донорской карточке. А не работает он потому, что жена его боится оставаться ночью одна (работать как инженеру ему придется и ночью), а потому также, чтобы получше питать жену. Ему уже под 50, а она его старше лет на 5, и кроме того, у ней опухоль на груди, может быть — рак. Здесь и любовь плотская, и человечность, и долг перед Родиной — много очень хорошего, конечно, во время войны не говорят и не показывают кровь, и поэтому картина Кончаловского «Где здесь [с]дают кровь?» так же далека от крови, как и страстная неделя от подлинных страстей, но все же правде надо глядеть в глаза, хотя бы для того, чтобы увидеть эту правду… Возвращались мы по морозу, Тамара довольна всем — морозом, пищей, тем, что сегодня и утром, и вечером дают по полстакана какао, а рагу, как с гордостью сказал официант, «45 грамм в порции», но я тоскую по Ташкенту. Впрочем, в Ташкенте сейчас я бы тосковал по такой, как ныне, Москве. Из соседних комнат слышен кашель, радио, позванивают ложки (у официантов за утерянный прибор вычитают 250 руб.), а жалование, без вычетов, они получают 220, шуршит газета, которую читает Тамара, там Сталин впервые снят с орденом Звезда! То-то будет работы для художников!.. На улицах почти все штатские одеты в осеннее. Продали что ли зимнее? Или весь город «приезжие»? На вернисаже было только два писателя — я и Шкловский, да и тот, небось, потому, что пишет статью: что-то он очень внимательно рассматривал картины. Остальные — журналисты, приятели художников. Военных почти нет, а генералов, во всяком случае, нет ни одного.

Что такое авторитет? Возможность высказывать те мысли, которые остальным высказывать запрещено.

Вечером были на «Фронте», в МХАТ. Пьесу играют три театра сразу — вернее, все наличные театры Москвы{314}. Говорят, она в Малом идет лучше, чем в МХАТе, но я этому не верю — уж очень она плоха. Люди, как лошади, разделены на старых и молодых, — и талант молодого не оправдан драматургически. Знание фронтовых дел не помогает, а мешает драматургу, он говорит о наступлении так детально, что не поймешь — о чем они спорят? Пьеса похожа на то множество «производственных» пьес, которых мы видели порядком. Публика сияет орденами. У Немировича-Данченко в комнатке, позади директорской ложи, какие-то герои с золотыми звездами на черных костюмах. Тарасова говорит мне шепотом:

— Но ведь я только что с фронта. В 30 километрах от Москвы — стреляют и все — движется… А здесь уже забыли. Я бы с удовольствием уехала в Свердловск, но мне говорят — я глупа.

На столе бутерброды с колбасой, вода с яблоками, чай, — и даже когда Немирович, весь от старости в красных пятнах, приказал — помявшись, принесли вазочку с сахаром и поставили перед ним. У стола, в сиреневатом френче и штанах, стоит Поскребышев, секретарь Сталина. Лицо широкое, монгольские узенькие глаза. Он только спрашивает, но сам ничего не говорит.

Народ очень весел и радостен, словно война окончена. Жена Чагина в черном шелковом платье, а сам он в ватнике. Пастернак сказал о пьесе:

— Если бы пьесами можно бы было выигрывать сражения, я смотрел бы на нее ежедневно. Но раз нельзя, то зачем ставить?

Билетеры, бледные, исхудавшие, «их никто здесь не кормил» — сказал Ливанов, — здороваются радостно. Что произошло? Чему радуется этот странный, легкомысленный народ? «Как я рада быть в МХАТе!» — восклицает рядом Тамара.

Вышли, и тьма, холодная, ветреная, мерзкая, охватила нас. От тьмы отделяются, вспыхивая, скользят силуэты машин. За городом — вспышки пламени, но так далеко, что гула выстрелов нет. Вестибюль гостиницы пуст. В лифте, вместе с нами, поднимается юморист Ленч{315}. Он тоже был на «Фронте», но в театре «Драмы».

— Ну как?

— Скучно, — и видно, что так скучно, что он не может подобрать определения.

Кстати о «Фронте». Позавчера Н. Никитин в нашем клубе сказал Тамаре:

— Я хотел прийти к вам сегодня, но дело в том, что сегодня я иду на «Фронт».

Стоявший рядом Пастернак, не поняв его, спросил:

— Как? Пешком на фронт?

8. [XI]. Воскресенье.

Утром писал рассказ «Русская сказка»{316}. День морозный, ясный, безмолвный, — вчера он весь был наполнен рупорами радио.

Обед. Клуб. Холодно. Старичок, — у него уже шестидесятилетний стаж литературной деятельности, — критик, такой седенький, когда уже седина превращается в растрепанную вату, говорил о Ленинграде, откуда он выехал:

— Бомбежки не так страшны, ну укроешься, просидишь. Страшен обстрел. Артиллерийский, когда они летят неизвестно откуда и куда. А затем — истощение… — он добавил: — Соскочил однажды, тревога, с трамвая, возле «Зимнего», бегу вдоль набережной, а там военные учреждения, никто в убежище не пускает. Когда приехал из Ленинграда, Москва мне показалась раем…

И все стали говорить за столом — кто откуда приехал: из Казани, Свердловска, и все хвалят московскую тишину.

Вечером — «XXV-летие с[оветской] литературы». Колонный зал. Не больше трети, остальное пусто. Сидит рядом Н. Асеев, курит какие-то сырые сигаретки, которые постоянно тухнут, по другую сторону Эренбург, в меховой жилетке, тяжело дышит и возится с зажигалкой, которая не горит. Твардовский, вслух мечтающий о водке. Фадеев монотонно, как дьячок, читает доклад: кто пишет; перечисляет фамилии (избави бог, кого-нибудь не забыть!), тоска смертельнейшая. Я с ним не поздоровался — рассердился, и читал оттого плохо. Кроме того, по залу видно, что я никому не интересен, — да и они мне тоже, ибо пусть литературу вслух читают актеры, а не мы. Впрочем, всех встречали крайне сухо, так что даже и непонятно, для чего собралась эта треть зала. По встрече этой видно, что литература в Москве отыграла свою роль. Да и война. Но однако для чего они пришли? Свет от половины люстр, как всегда, отражался на мраморных колоннах. Люстры увенчаны коронами, с трех сторон сверху — лозунги, на красном занавесе портреты Ленина и Сталина, а на душе невероятно тягостно. Великая русская литература. В какую пропасть мы сбросили тебя? Возглас патетический — но справедливый.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке