Получили на почте 6 бандеролей: Шекспир, Кант и 1001 Ночь. Правил роман: 20 страниц в день, как раз столько, сколько я писал, когда сочинял.
Читал Канта. Вчера был профессор Беленький{186}, осматривал, выслушивал. Затем заговорил и не мог остановиться. Сказал, что коллекционер, если некоторые собирают, скажем, марки, то он коллекционирует встречи с людьми. Но говорил он преимущественно о себе, — кто знает, может быть, это лучший способ коллекционировать приятные встречи. Однако, среди быстрого потока его речи, так же трудно запоминаемого, как горный поток, я успел уловить две довольно интересных истории. Он был в Галиции, в 1916 году, служил врачом в дивизии, затем в 39 году он едет на границу. Заболел генерал. Профессора вызвали к генералу. Выслушивает, а генерал его и спрашивает: «Тов. Беленький, а вы меня не узнаете?» — «Нет» — «Вы служили врачом в Н-ской дивизии, а я там был солдатом, рассыльным». И вторая. Было в Крыму два крупных имения — в 800 десятин, т. е. в 600 га и другое — помещики сильно враждовали. Но война 1914 года примирила их, они переженились. 1918 год, наступают красные. У Г. две яхты. Они решили спастись. Жена — красавица, дети, красивые и сильные офицеры — все погрузились на яхту. За ними гнались то белые, то красные, — с трудом проскользнули они мимо Одессы и, наконец, увидели давно ожидаемую Румынию. Приготовили паспорта, завтра выгрузятся, — а ночью пираты румынские подъехали к яхте, зарезали всех и ограбили.
Вчера ночью услышал, но не разобрал «письмо Черчилля к тов. Сталину и ответ», а утром узнал о подписании нового договора, из которого следует, что будет второй фронт. Судя по сводке — Харьковский участок, — немцы нажимают, чтобы расквитаться с нами до того, как откроется второй фронт. Экстренный выпуск «Правды Востока». Ночью пришел пьяный Ключарев{187}, его угостили вином, и он уснул в кресле. Счастливый приехавший из Москвы Луков, — и рассказал по телефону о «Пархоменко». Заходил В. Гусев, сказал, что запрещение Ивана Грозного А. Толстой относит за счет Немировича-Данченко{188}.
13/VI.
Час. Сидим в задумчивости, не зная, как отправить домой Ключарева. Поет радио. Программы другие — как будто веселые. — Память такая стала, что на другой день уже не помню, что происходило вчера (пишу 14-го). Днем исправлял роман, затем — столовка, чтение Канта, которого прислали из Москвы. Вечером — Луков, золотые пуговицы{189}, Богословский{190}, Гусев. — «Лысо-финский фронт, Кости финского фронта». — Так острит Богословский, ибо К. Финн, тоскуя, ходит под окнами. Луков неимоверно горд и называет Богословского «Тыловым музыкантом». Луков о Москве сказал только, что три раза бомбили, вернее, была зенитная стрельба, и что в ЦДРИ кормят лучше, чем здесь в Совнаркомовской столовке и еще, что он видел «Диктатора»{191}. За пределы столовки, зениток и кино он не выходил — да и зачем ему это? Золотые пуговицы и Богословский относятся к Лукову так почтительно, как эйзенштейновцы к Эйзенштейну. Разговора о войне не было совершенно. — Луков почему-то многозначительно просил помочь сценаристу в разработке сценария о Туле. «Вам сразу выплатят деньги», — сказал он. А денег у нас в семье нет настолько, что жена Вирты, опасаясь, что ее деньги пропадут, — просила вернуть долг. Получил из Узгосиздата предложение прийти и подписать договор на «Проспект Ильича». Для получения этой бумажки сколько должно было бы произойти разговоров о моем таланте, бедности, беспомощности и даже уме, с чем все реже соглашаются литераторы. И все это для того, чтобы я получил сумму, на которую базар даст 4–5 кило масла. Получение потиражных за «Пархоменко» должно быть появлением «Кремля»{192}. — Пьеса «Ключи от гаража» — такое название не определяет ничего, — будет «Железный ковер»{193}.
14/VI.
Получил книги: М. Рида, Канта и Платона. Гулял. Затем уже, когда смеркалось, пошли смотреть картину американскую о каком-то композиторе — джазбандисте. Было темно во дворе и внутри здания, очевидно для того, чтобы не привлекать посторонних, — картина рвалась, композитор (переводчик картины что-то рычал)… но, вообще-то все было крайне удивительно: ателье звукозаписи — величиной с гараж на 3 машины, грязь, выбоины, арыки, — удивительный со своим неуничтоженным нравом старый город и странные суждения людей. Жанно{194}, пошедший в польскую армию и ушедший оттуда, потому что она фашистская, антиеврейская, и не испытывает ненависти к немцам, а больше к нам, потому что у них «внутренняя боль — лагерная, которая им ближе». Поляков отправляют в Сирию. Они увезли с собой Театр миниатюр, джазбанд, который я видел во Львове (вот так тема), продают ботинки, чулки и прочее, что им высылают из Англии. Тут же Н. Эрдман{195}, мобилизованный «по ошибке», служащий в ансамбле НКВД, [нрзб.] обретающий[ся] в Сталинабаде. Регинин, который сказал по поводу американского соглашения: «Будет!» — и все молчат об этом соглашении, ибо не знают, в каком же размере можно говорить.
15/VI. Понедельник.
Подписал договор на «Пр[оспект] Ильича» по 750 руб. за лист — одно издание; 3 издания, второе и третье — 607 руб. Приходил Луков. Рассказывал придуманный им сценарий, видимо, хочет написать со мной. Слабость. Работать не могу. Богословский приходил к нам с железным молотком, который забыл у Лукова. Получил авторские за «Щит славы».
16/VI. Вторник.
Опять в слабости лежал весь день, читал М[айн]-Рида. К счастью, пришла машина, а то едва ли смог бы пойти на вечер памяти Горького. Лазарет. Голубые стены, белые розочки зрительного зала. Здесь раньше был Плановый институт. Над хорами надпись — «Я обязуюсь». А зрители на носилках и на креслах. Калеки — без рук, без ног, с забинтованными головами. Коридоры полны кроватями. Вошел человек, с лысиной на макушке, — глаза и лоб его закрыты полоской марли. Его сопровождает студентка, видимо очень довольная своей ролью сестры. Да и слепой, у которого вместо глаз протезы, вставные челюсти, нос, щеки — ему уничтожили лицо взрывом авиабомбы, — тоже доволен. Он воображает себя, — как мне сказали, — Урицким. Во всяком случае я сам слышал, как он шутил с секретарем парторг[анизации], с толстой и очень нежной, кажется, дамой. Фамилия его — Урицкий. Он перенес шесть операций лица. В лазарете, наверное, не меньше 500 больных, а бензину им на машины дают в день 5 литров — «Ловчимся, но так страшно, каждая поездка, как выстрел», — сказала заведующая клубом. Шли из лазарета пешком: актр[иса] Раневская{196}, ее партнерша и какая-то служащая лазарета, которая боялась грабителей. Слушал радио, Севастополь — нем[цы] на окр[аине] города.
17/VI Среда.
Утром оказалось, что на трех наших сарайчиках взломали замки. Украсть ничего не могли, так как там ничего нет. За наше пребывание здесь — это третья кража.
Вечером, по просьбе Крайнева и Майорова, пошел посмотреть «Питомцы славы»{197}. Здесь слабость, которая меня мучит с добрую неделю, овладела мною настолько, что я не мог сидеть в зале и ушел после 1-го акта. Но, судя по первому акту, — оперетта. — У всех ожидание Сессии Верховного Совета, которая, как говорят, откроется завтра. Откроется или нет [нрзб.] соглашение с американцами. — Маникюрша, приходящая к Тамаре, удивляется:
«Как же так? Сколько дней подписано уже соглашение, а второго фронта все нет?»
18. [VII]. Четверг.
Исчезло Харьковское направление сводок. Почему его нет? Сегодня предстоят два выступления на вечерах памяти М. Горького. Выступил на одном, на второй уже поздно. Но как и на этом, так и на том — публика отсутствовала, да и кому интересно идти на эту скуку? После этого — в темноте — пошел к Екатерине Павловне. Сидели там все с грустными лицами, патефон крутил Мендельсона, на подоконнике стояло три бутылки вина. Все и без того были грустные, а Екатерине Павловне хотелось еще больше грусти. Появился Чуковский, бледный от двойного испуга: попал в арык и боялся потерять «Чукоккалу»{198}. Затем, болтая, сказал Надежде Алексеевне:
— А я из-за Вас пострадал. Услышал, одна знакомая сказала, «что у Корнея Ивановича в дневнике что-то есть. Он пишет. Он злой». Это говорилось у нас в присутствии Ягоды{199}. Я увез дневники в [нрзб.] и прятал их вдоль Днепра. А у меня в дневниках нет политики. Я только об искусстве. У меня нет ни за, ни против Советской власти.
В саду [Дома Красной Армии] встретил Бабанову{200}. Она, как и остальные актеры, не смотрела на меня — наверное, узнала, что я ушел с первого акта.
Посмотрел на фотографии, показанные Е[катериной] П[авловной] — молодой Горький, Екатерина Павловна с дочкой — и думал: «Талант талантом, но тот строй все-таки давал возможность хранить внутреннее достоинство, а наш строй — при его стремлении создать внутреннее достоинство, диалектически пришибает его: по очень простой причине — если окружение, то военный дух, если военный дух, то какое же внутреннее достоинство? Откуда ему быть?»
19. [VII]. Пятница.
— Утром радио: речь Молотова на сессии В[ерховного] С[овета]. Повторение речи [нрзб.]. Страна, мне думается, ждет [нрзб.] — и напрасно. Но нас теперь несут не речи, а течение жизни, от которой речи отстают. Так же как если бы бежать за горной рекой, за ее течением. Приказ о регистрации мужского и женского населения. В «Белом доме» — истерика. Погодин сказал — «А я не пойму, я хочу жить в дем[ократической] стране и распоряжаться сам собой». Он был пьян и очень горд, что хочет ехать в Москву. Пришел Гусев — жаловался на Вальку Катаева, который не любит свою семью и семью Петрова, который суть загадочный человек. Но сам Гусев не менее загадочен — он так пишет и так говорит, что это строка в строку идет с передовой «Правды», — и это уже большое искусство. Что он сам думает — кроме вина — не поймешь. Мне кажется, что если бы в передовой «Правды» запретили вино, он, несмотря на всю страсть свою к этому напитку, — не прикоснулся бы к нему. Очень рад Комка — мать заняла где-то 2 тысячи рублей, — а парень страшно страдал без денег. Мы уже должны 5 тысяч рублей. Дожди кончились. День ветреный и солнечный. Правил роман. Очень обрадовался, что по экземпляру машинистки выходит 400–450 страниц, т. е. листов 18! Золотые пуговицы, больной, хромой, забыл вчера пузырек бензина и теперь, хромая, несет его Лукову. Злоба на колхозников: «Дорого продают, а сделать с ними ничего нельзя. Они сдали государству, а за „мое“ я сколько хочу, столько и беру. Причем денег уже не берут, а меняют». Так оно и есть. Маруся меняет хлеб на ягоды для ребят. — Вечером: у Пешковых поминки по Алексею Максимовичу. Екатерина Павловна не приняла бокала: «Здесь нет моего здоровья — это вечер памяти Алексея Максимовича». Тихонов{201} и Эфрос{202} вспоминали о Горьком. Тихонов — о предчувствиях, к которым был склонен Алексей Максимович. Тот был на Урале, с Чеховым, когда Алексей Максимович прислал телеграмму: «Телеграфируйте здоровье». Тихонов, приехав на Капри, спросил: «В чем дело, Алексей Максимович?» Тот объяснил: «Лег спать, вдруг входите Вы, Фоксик под кроватью залаял. Дверь закрыта. Я обеспокоился и послал телеграмму». Эфрос рассказал о девушке, которая пришла к Алексею Максимовичу с просьбой, чтобы тот выдал ей удостоверение, что она невинна: жених ревнив и мог почему-то поверить только Горькому. — «Ну, и как?» — «Выдал». А вообще-то было тоскливо и скучно, что-то в этом доме не ладится.