Смирнов Виктор Васильевич - Жду и надеюсь стр 18.

Шрифт
Фон

— Это понятно. Я, Иван, до войны много на эти темы размышлял. Знаешь, что я тебе скажу: недоверие — чувство, как бы тебе сказать… общее, что ли. Не доверять легче, тут ты людей сразу целой ярмаркой меряешь. Соседа, жену, сына, начальника, подчиненного… или там целую компанию: взял да и записал их в подозрительные. И сразу сам высоко стал. И чувство видное, для показа интересное. В зачет опять-таки идет. С недоверием даже дурень будет умным казаться, потому что для этого большого ума не надо, а для доверия нужна голова и чтоб там, в середке, не сто пудов дыму, а кое-что серьезное, потому что доверие идет к каждому человеку, а не к ярмарке, не к скопу, и, значит, каждого человека ты должен знать, душу понимать, для этого же работать надо так, что голова потеет. А, Иван?

— Так-то оно так,— бормочет Сычужный.

И как оно легко получается у Бати Парфеника — доброты не боится. Сычужный всегда опасался этого дурного свойства в себе и тщательно рылся в его корнях, чтоб истребить твердой рукой, как бодяк в огороде. Вот и в газетах, даже в тихое, мирное время, помнил Сычужный, всегда ругали ротозеев, тех, кто недоглядел, чужие слова на веру принял, чужой слезой позволил обжечься. А что к ротозейству приводит? Если разобраться: доброта, жалость, неклассовые, пустые понятия.

А вот Батя и пожалеть не боится. В отряде много таких, кто не прямым путем вышел к партизанам, а проплутав по вдовьим домам, чужим хуторам в поисках тихого угла, выхода из боя. Бывало, и полицаям Батя грех прощал, только приказывал выдрать, по народному обычаю. Но, было такое, и смертный приговор подписывал без дрожи в пальцах, и закорючка у него не расплывалась. Свой дебет с кредитом у Бати, своя бухгалтерия по части человеческих душ, и понять ее Сычужный старался, но не мог. Батя, случилось, свояка отправил к боженьке на полный разбор дела. Трудный случай был со свояком. Взяли его при атаке села, и был свояк Батин с полицейской повязкой и с карабином, но клялся и божился, что к немцам служить его силком завели и старался он, мол, об одном только: чтоб при первой встрече с партизанами удрать. Вызвал Батя свидетелей, дотошно расспросил, разузнал подноготную и сказал свояку, белому, как чищеная редька: «Что в полицаи заставили пойти — это может быть. Воля, она и недоброй бывает, как мачеха. И стрелять можно по злой чужой воле — верю. Но что ты в моих хлопцев стрелял прицельно, мушку в небо не задирал — вот тут ты волю свою, кум-своячок, сам и сотворил, сам за нее и ответишь». И подписал путевку Батя в невозвратный мир без колебания, не слыша плача и стенаний.

Свой суд у Дмитро Петровича, и разъяснить его словами трудно, не анкетный это суд. Как-то в вольный и праздничный вечер, когда выпал отряду отдых, Сычужный, позволив себе окунуться в легкий самогонный туман, подступил к Дмитро Петровичу и спросил: как он, Батя, себя разъясняет в качестве командира, как это вышло, что он, Батя, человек штатский, ревматический, без военного и иного высшего образования, если не считать повышающих курсов, ученый-самоучка по картофельной части, оказался на такой высокой должности, можно сказать, почти генеральской? И, помусолив самокрутку, хитро щуря крестьянский свой глаз, сказал Парфеник: «Война, как всякое бедствие,— судный день. Судим каждый по делам своим, вот так, Иван. По делам, а не по речам. Война все перетряхнула, как сито в веялке. Нужный человек оказался на нужном месте, такая, значит, природа. Ты, когда зерно бросаешь, не знаешь, какое прорастет… Нужное — прорастет. Так вот и я на этом месте пророс во имя спасения Родины и социализма. И себе на этом месте верю и дело свое делаю без тоски и сомнений».— «А я на своем месте нахожусь?» — спросил тогда Сычужный в нервном напряжении, весь подавшись вперед, как легаш в стойке. «Ты?..— переспросил Батя.— Ты головастый, раскидистый мужик, Иван. Ты хорош на своем месте, но только, при таком, как я, или при Грише-комиссаре».— «Это почему же?» — спросил Сычужный, слегка обижаясь. «Ты себе на своем месте не веришь, Иван. Тебя правильно вынесло из бухгалтерии на сегодняшний пост, точным ветерком, но ты еще головой крутишь. Потому что в других у тебя тоже полной веры нет, ты чем-то напуганный человек, Иван, и тебе надо быть при таких, кто к людям относится просто, как к теплу или холоду. Тогда ты на коня ярмо, а на вола седло не наденешь…» И добавил еще Батя, горько задумавшись: «Ой, много еще у нас неверия в самих себя, много подозрения, много пролито родной крови на родных полях. И не может быть, чтоб не вышли мы из этой войны народом цельным и крепким, как слиток, в равенстве и взаимном почтении, как и положено в светлом социализме. Должны вынести нас к этому наши страдания, и доблести, и путь через темноту. И когда мы фашизм одолеем, то дай нам бог разум, чтоб не в барабаны бить без конца, а тихо оглядеться на себя и сказать: сколько ж в нас общей силы, сколько же в нас, разных и непохожих, братства и душевного родства, если мы, взявшись за руки, устояли перед бедой, какой еще в истории нашей не было. Давайте ж наладим общее уважение, разогреем его, как самовар на большом столе, и не будем искать на мешке дырок, раз зерно не просыпается… И пусть лучше мы в доброте ошибемся, а не в злобе…»

Так вот размечтался над чаркой Парфеник Дмитро Петрович, сцепив узловатые темные пальцы на дощатом столе и утопив в огромных валенках ноги, как не поддающийся корчевке пенек топит скрюченные корни в земле.

Кто ты такой? Вопрос из детской считалочки, пустяковый… это на легкий взгляд; а если задуматься — самый человеческий из всех человеческих вопросов, самый тонкий и глубокий. Каждый задает его себе, оглядываясь на других и присматриваясь к миру. Кто ты, Шурок Домок?

Идешь ты сквозь темноту за таратайкой по осеннему, пропахшему листвяной прелой сыростью лесу, держась поближе к Миколе, тому Миколе, кто был ясен, прост и улыбчив, как ребенок… а впереди идет смуглый и цыганистый разведчик, воплощенная ярость народная, плеснутая на докрасна прожаренную сковородку обиженной, раскровавленной души Павла, и если б сейчас самому Павлу Топаню задать этот вопрос, то, наверно, ответил бы он: «Я — мщение, я — быстрота, бег, атака». А дядько Коронат, если был бы склонен он к возвышенной речи, мог бы сказать: «Я — спокойствие и мудрость, умение перенести все беды, не сгибаясь и не жалуясь, сохраняя других и себя для вольной и неподвластной врагу жизни. Я — дерево, лес, река, луг…»

Кто же ты, Шурок? Ты живешь хорошо и надежно среди лесных своих собратьев, их песен, шуток, ярости, быстротечной любови, жажды мщения, наивных мечтаний, но ты ловишь и острый проверочный взгляд, ты знаешь укол иглы, спрятанной в небрежном слове, знаешь тишину в застигнутом тобой на полуслове разговоре и хлесткий, как удар батога, вопрос, и ты частенько улетаешь в своих снах и мечтах от этого грубого и ничего не стесняющегося мира далеко, в несуществующие страны, к несуществующим прекрасным людям, и эти невольные мечты — как жалоба. Ты здесь, тебя спасает в мартовскую хлябь тепло печи, защита отданного чужим плечом кожуха, раскаленный ствол пулемета, прикрывающего отход, матерная ругань, а то и оплеуха, поднимающая тебя на ноги, когда уже нет, кажется, сил идти; но ты и еще где-то, в иных, не доступных твоим друзьям краях, и эти края ты тщательно скрываешь, загораживаешь спиной от чужих взглядов, как прикрывают от ветра слабый огонь. И, не будь рядом надвигающегося, наполненного мертвенным скрежетом гиганта в глубокой каске, не улетел бы ты в своих фантазиях еще дальше и глубже, в лазоревые выдуманные страны, отстранив не обязательное уже, пропахшее по́том дружественное плечо? У отца тоже был такой выдуманный мир, живший рядом с настоящим…

Ты помнишь устремленные в стенку, застывшие, уводящие в недоступное светлые, прикрытые набрякшими веками глаза отца, глаза человека с затопленного океаном континента. Эти коричневато-прозрачные, подзамерзшие, полные тихого напряжения фамильные глаза Доминиани, глядящие со всех портретов чудом сохранившегося альбома! Родственнички… Заехавший в незапамятные времена обнищалый европейский люд и яростно, в галопе, обрусевший. О, чертовы Доминиани, незнакомые музейные свояки, вы карабкались по крутым и узким улочкам стольного Киева к почестям и деньгам и добились, добились-таки своего — развесили портреты, как плоды, на политом своей и чужой кровью генеалогическом древе! Двести лет вы создавали это дерево из ничего, на непаханой земле — вырастили, вырастили, взлелеяли свою гордость, усадили славу за свои длинные резные-гнутые столы, накрутили вензеля на семейном серебре, подвесили трубящих амурчиков к фронтонам домов. И когда заголосили иные трубы, хрипящие трубы семнадцатого года, призывающие к полному расчету, то накоротке выяснилось, что новым Доминиани, за двести лет сменившим темные маслинные глаза на светлые, цвета полесской торфяной водицы, худо в пригревшей их стороне, потому что не могут они отказаться от верности старой присяге, верности тем, кто возвеличил и обогатил их, не могут отказаться от тяжелых сундуков, фамильных саркофагов на Байковом и Аскольдовом кладбищах и новообретенной среди высоких золоченых иконостасов и кадильного дыма веры. Снялись Доминиани в гневе потерь с насиженных мест, разбросало их крутой метелью: кого, кто был позлее и неистовее, кто не знал полустанков между преданностью и ненавистью, кинуло к Ростову и Екатеринодару, под трехцветные знамена, с именным оружием в руке, кого, кто отличался дальним деловым коммерческим прицелом, кто лелеял в себе купеческую венецианскую кровь, еще дальше за море. И остался на пепелище лишь один из них, растерянный, воспитанный и молчаливый выпускник Инженерной школы, поручик-фортификатор, вынесенный в родной город из грохочущих Карпат серой шинельной волной с двумя ранениями и двумя Георгиями, не пожелавший оставить днепровские кручи ради сомнительных лавров в войне с народом. Вышло так, что растерянный бывший поручик-фортификатор, лишившийся крепости, забрел, меняя остатки меченного шелковыми вензелями белья, на хуторок под Чернобылем, утонул в холодном и горячем тифозном поту на крестьянских соломенных тюфяках и вернулся в Киев как с того света, опираясь на маленькую, крепкую, как валёк, хуторскую дочь Богдану Карповну, Дану, спасительницу. Так вот, недолго отступя, появился на свет Шурок, дитя перекрестного революционного опыления, плод противоборствующих ветров, парнишка с внимательными, светло-стынущими под напущенными веками глазами и по-хуторскому курносый. Потом мальцы пошли скакать, как горошины на пол,— мезальянс оказался здоровым, полным стручком. И Александр Алексеевич Доминиани с тихим интеллигентным лицом глядел на то, что творилось вокруг него, отдавшись течению жизни, как уставший пловец. Семя его галдело и выло вокруг под сполохи новой невиданной жизни, кругом мельтешила усатая, тяжело кашляющая родня с чернобыльских деревень, и бывший поручик, от увольнения до увольнения преподававший в школе геометрию и черчение, пытался сдержать бойкость и неразборчивую жизненную силу новых Доминиани с помощью правильного воспитания, латинских глаголов, экскурсий в природу и примеров из античной истории. Но иногда и он, глядя на расцарапанные лица сыновей, шершавые их обветренные носы, слушая их голоса, в которых клокотал обжигающий жаргон Лукьяновки, в изумлении поднимал всегда полуопущенные веки и смотрел на нечаянное дело своей жизни, как курица, подойдя к кромке пруда, глядит на высиженных ею утят.

А Дана… Дана все смеялась и мыла полы. Ни голод, ни тяжкий труд в соседней пошивочной артели, постепенно сгибающий человека, как кузнечный молот подкову, не могли укоротить ее любви к смеху и чистым дощатым полам. Она затихала только к вечеру, и сыновья, прилепившись к ней, как пчелы в дождь, слушали рассказы о Муции Сцеволе, гордясь тем, что рассказчик приходится им отцом. Все, что творилось в доме, они принимали как должное, по малолетству не ощущая, что родились на разрыве времен в опасной близости к былой фамильной славе рассказчика странных историй. Позже, позже узнает Шурок холодный ветер, дующий из разрыва. А до того невинные глупые шуточки, кличка паныч, заработанная им в первый же день на хуторе, куда мать привезла лечить его от рахита, болезни, которой щедро награждал разоренный город хутор! Высокое небо, дыхание Днепра, песни на закате, мягкий говор, удары теплой и твердой земли в босые пятки на бегу, страшная прыгающая высота лошади, хруст краденого яблока… Вырван ты, Шурок, крестьянской Украиной из городских улиц, и румяный казак Байда сменил Муция Сцеволу, заманил тебя перезвоном бандуры.

Потом из хутора отец уведет тебя к другому, нависающему звездному миру, к пронзительным линзам телескопа, к облупленным абсидам древних храмов, толстым книгам с серебряными застежками, к рассказам о дивных странах с нежными людьми, где не бывает войн и потрясений, где не слышно грубых слов; неясная тоска по потерянному миру серой пылью прикроет хуторок, но то и дело будут маячить в клубах острые, как пики, тополя, белые стены мазанок, будет звучать шепот бабок, отгоняющих болезнь, добрые, топорно рубленные, усатые лица дядьков станут глядеть неотступно и внимательно, выверяя твою преданность чернобыльским кормильцам-огородам.

Кто ты, Шурок? Этот вопрос будет повторяться, как верстовые столбы, на твоей дороге, какой бы длинной она ни была, и каждый раз ты будешь искать ответа, и только другие потом, позже, оценив все, что сделано тобой, ответят истинно и кратко.

Позже… позже. А загадочно объявившаяся в доме на Лукьяновке тетя, сестра отца, высокая дама в пикейной белой блузе со строгим воротничком, заставлявшим ее держать голову гордо и ровно, в пробитой молью длинной черной юбке, скажет однажды, озирая со своей мачтовой высоты ученика трудшколы Шурика Доминиани, робко застывшую за ним конопатую Сашеньку, а также Сергея, Андрея и Логвина: «Оу!.. Оу!.. Гамены!..» Тетя также внезапно исчезла, как и появилась, оставив для перешивки ворох старых, пахнущих нафталином вещей, последний дар фамильных сундуков, выброс исчезнувшего моря, но Шурок запомнит ее удивленный взгляд, ее вздохи, ее покачивание головой; потом, с мышиной настойчивостью грызя плохо поддающийся ему французский под надзором отца, он узнает смысл слова «гамен»: уличный мальчишка, беспризорник, в общем, брандахлыст. Ну да, они были для образованной тетки чем-то унижающим отца, случайным и нелепым, чем-то вроде мухи, неожиданно севшей на линзу телескопа и мешающей смотреть на звезды. И у матери, провожающей тетю и пытающейся вручить ей на дорогу домашние коржики из овсяных высевок, будет вид виноватый и жалкий, как у прачки. Тетя без имени, нечаянно обиженная сопливыми носами и выговором своих малолетних родственников, тетя, употреблявшая иностранные слова и втихомолку подъедающая холодную картошку на кухне, ты впервые заставила Шурку задуматься над странностью своего появления на свет; а еще позже, значительно позже, на собрании старшеклассников, обсуждавших Шуркино заявление с просьбой принять в комсомол, друг Митька, честный Митька, не вылезавший из латаной гимнастерки, скажет гневные слова о буржуйском происхождении товарища, но тогда это Шурку не удивит, потому что он уже узнает горячую, медленную боль синяков, полученных «за фамилию» в драке с лукьяновскими однокашниками, не имеющими иного зримого объекта для проявления пролетарских непримиримых чувств, кроме малых Домков. Мир, созданный среди оседающих пороховых облаков гражданской войны, заставлял Шурку то и дело вертеть головой в ожидании синяков куда более чувствительных.

И вот в кармане твоем греется кусочек холста, знак высшей братней веры, Микола Таранец, друг и товарищ, молчаливо и твердо ведет тебя опасным, но спасительным для отряда путем, едкий, злой молдавский парень Павло Топань, вдовец, не узнавший звона свадебных бубнов, дарит тебя колючим недоверием, а бывалый мужичок Коронат ограждает от лесной тоски своим философским спокойствием. Кто же ты теперь, Домок?

И кажется Шурке в ночи, что темные, колодезно-глубокие глаза гиганта в угловатой и объемистой, как котел, каске всматриваются в него с мрачным и практическим любопытством: кто ты? Вообще, кто вы такие, скрывающиеся в лесах, обрекшие себя на первобытную холодную и голодную жизнь, кто вы, не желающие признать моей силы и власти? И, страшась провалов в бездонных глазах, Шурка еще ближе подтягивается к таратайке, чтобы слышать шаги товарищей, их дыхание, разгоряченное ходьбой, чтобы быть неотъемно с ними. Кто мы все, кто? Разве ответишь вдруг?

И тот, за лесом, железный, тоже силится ответить, напрягает механические мозги, старается разгадать загадку, уже предчувствуя в ней гибель, уже слыша вой первых сталинградских метелей, ничего не понимая и стараясь подмять разрушительную реальность тяжестью безупречной начальной схемы. Знает, знает Шурок Домок кладбищенский шелест этой схемы, упакованной в десятки докладов, инструкций, отчетов.

«Статс-секретарь Бакке поясняет, что русские всегда хотят быть массой, которой управляют. Так они воспримут и приход немцев, ибо этот приход отвечает их желанию: «Приходите и владейте нами…» «В отношении устойчивости русских партизан и их способности к сопротивлению в трудных природных условиях необходимо пояснить, что эти люди просто-напросто обладают качествами и инстинктами, которые утратил современный культурный и цивилизованный человек». «Руководитель отдела расовой теории института кайзера Вильгельма профессор доктор Абель докладывает, что в результате проведенных по заданию верховного командования антропологических исследований советских граждан русской, украинской, белорусской и пр. национальностей он пришел к выводу, что речь идет, вопреки распространенному перед началом боевых действий мнению, о весьма работоспособном, энергичном и цельном народе, в качестве решения проблемы профессор Абель предлагает либо полное уничтожение народа, либо онемечивание той части, которая имеет признаки нордической расы…» «Остерегайтесь русской интеллигенции, как эмигрантской, так и новой, советской. Эта интеллигенция обманывает, она ни ни что не способна, однако обладает особым обаянием и искусством влиять на характер немца. Этим свойством обладает и русский мужнина и еще больше русская женщина…» «Не разговаривайте, а действуйте. Русского вам никогда не переубедить и не переговорить; ибо он прирожденный спорщик и унаследовал склонности к умствованию. Главное — действовать. У русского не должно создаваться впечатление, будто вы колеблетесь. Тогда русский охотно подчинится вам. Не будьте мягки и сентиментальны. Если вы вместе с русским поплачете, он будет счастлив, ибо после этого сможет презирать вас. Только ваша воля должна быть решающей».

Полесские жовтневые  ночи!.. Есть ли где ночи темнее и глуше?

— Стой! — коротко и сдавленно доносится из лесу.

Они останавливаются, и Шурка ударяется грудью о таратайку. Лоб его, разгоряченный движением, касается холодного и влажного брезента. Делается тихо. Ночь держит плотно, как в кулаке.

— Может, скажете пароль? — насмешливо спрашивает все тот же голос с обочины. Так певуче, словно играя на кеманче, разговаривает лишь маленький Азиев, кавалерист-сержант, однажды в августе сорок первого спешившийся в приднепровских лесах, чтобы принять здесь бой, который длится для него уже более года.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги