Гальдос Бенито Перес - Тристана. Назарин. Милосердие стр 6.

Шрифт
Фон

После всех этих излияний светопреставления не произошло. На земле и на небесах все шло своим чередом. Но кто же был он? Орасио Диас, сын испанца и австриячки из страны, именуемой Italia irredenta, появился на свет в открытом море, когда его родители направлялись из Фьюме в Алжир; до пяти лет он жил в Оране, до девяти — в Саванне (Соединенные Штаты), до двенадцати — в Шанхае (Китай); его баюкали морские волны, перенося из одного мира в другой невинную жертву скитальческой жизни, всегда вдали от родины его отца-консула. Из-за всех этих переездов, из-за изнурительного бродяжничества по белу свету и пагубного влияния перемен климата в двенадцать лет он потерял мать, а в тринадцать — отца и попал в дом своего деда по отцовской линии в Аликанте, где прожил пятнадцать лет, страдая от беспощадного деспотизма старика сильнее, чем несчастные каторжники на галерах, двигавшие по морю силой своих рук тяжелые старинные суда.

А чтобы узнать о нем кое-какие подробности, послушаем, что Сатурна таинственно и сбивчиво доложила однажды Тристане:

— Сеньорита, ну и дела!.. Иду это я к нему, как мы уговорились, в дом номер пять по той улице, что внизу, и натыкаюсь на эту треклятую лестницу. Он сказал мне, что на самом-самом верху, и вот я, пока ступеньки перед собой видела, все взбиралась и взбиралась. Вот смеху-то! Дом новый, внутри двор, этажей и не счесть, и наконец… Это что-то вроде голубятни — под самым громоотводом и с видом на облака. Думала, не доберусь. И вот я уже перед вами, запыхалась даже. Представьте себе комнатищу с огромным окном, через которое весь свет небесный вливается, стены красные, а на них — картины, рамы с холстом, головы без тела и тела без голов, женские фигуры с грудями и всем прочим, волосатые мужчины, руки отдельно от тела, рожи без ушей — и все это того же самого цвета, что и тело наше. Поверите, столько наготы неприкрытой, что даже стыдно становится… А еще диваны, стулья, видать, старинные, гипсовые фигуры с глазами без зрачков, ноги босые, руки — тоже из гипса… Один мольберт большой, другой поменьше, а на стульях расставлены и по стенкам развешаны картины всякие — какие законченные, а какие нет; на одной, к примеру, — небо голубое, прямо как настоящее, а еще кусок дерева, перила какие-то, горшки с цветами; на другой — апельсины и персики — просто загляденье… Так вот, чтобы не очень вас утомлять: картины красоты необыкновенной, а еще — одежа железная, какую в старину воины надевали. Вот смех-то! И он сам стоит с письмом, уже написанным. А потому как я страшно любопытная, то спросила его, живет ли он в этой комнате, где так много свежего воздуха, а он сказал, что и да, и нет… Ночует он у своей тетки где-то в Монтелеоне, а весь день здесь проводит и обедать ходит в закусочную, что возле башни водонапорной.

— Он художник, я знаю, — сказала Тристана, задыхаясь от счастья. — А то, что ты видела, называется студия, глупая. Ах, как это должно быть замечательно!

Кроме ежедневного, поистине неистового обмена письмами, они еще и видались каждый день. Тристана выходила из дому с Сатурной, а он поджидал их на улице немного не доходя до площади Куатро Каминос. Потом они уходили вдвоем, и служанка проявляла немалую терпеливость и тактичность, ожидая их, пока они бродили по зеленым берегам Западного канала, или по выжженным холмам Аманьеля, или вдоль речки Лосойа. На нем был плащ, на ней — шляпа с вуалькой и короткое пальто. Они ходили об руку, позабыв обо всем на свете — обо всех мытарствах и мирской суете, жили друг для друга, а оба вместе — для их двойного «я», мечтая на ходу или же сидя рядышком и млея от восторга. Много говорили они о настоящем, но кое-что из прошлого вторгалось время от времени в их нежные и доверительные беседы, исполненные любви, идеальных грез и воркованья.

В том, что касалось биографических сведений, Орасио был куда более разговорчив, чем наложница дона Лопе, которая при всем своем желании быть откровенной до конца, предпочитала держать язык за зубами в отношении некоторых темных пятен. Он же, напротив, жаждал поведать ей всю свою жизнь, свою юность, самую разнесчастную и многотрудную, какую только можно вообразить, и оттого что теперь его переполняло счастье, ему доставляло удовольствие ворошить свои былые горести и страдания. Когда он лишился родителей, его взял к себе дед по отцу, под деспотическим гнетом которого ему пришлось мучиться и стенать все те годы, что отделяют отрочество от возмужалости. Юность! Он, можно сказать, и не знал, что это значит. Невинные услады, проказы, головокружение от первых увлечений, которые сопутствуют превращению мальчика в мужчину, — все это было для него пустым звуком. Ни один дикий зверь не мог бы сравниться в лютости с его дедом, не было узилища страшнее, чем та грязная и зловонная москательная лавчонка, в которой дед продержал его взаперти около пятнадцати лет, противясь с упорством невежды природной склонности юноши к живописи, принуждая заниматься ненавистными арифметическими расчетами и задавая тьму всяческих счетоводных работ, чтобы отвлечь его от размышлений. Своим нравом, как у тиранов древнего мира или новой Османской империи, дед держал в страхе всю семью. Его жена умерла от постоянных огорчений, сыновья разъехались в разные страны, чтобы не видеть его. Двоих дочерей похитили с их ведома и согласия, другие повыходили замуж за кого попало, только бы жить подальше от отчего дома.

И вот — боже милосердный! — этот зверь взял к себе тринадцатилетнего Орасито и из предосторожности привязывал его за ноги к ножкам бюро, чтобы тот не выходил в лавку и не отвлекался от нудной работы, за которую он его засаживал. А если дед заставал мальчика за рисованием человечков, затрещины сыпались на него градом. Любой ценой стремился дед привить внуку любовь к коммерческому делу, ибо всякую там живопись, искусство, кисти, краски он считал глупейшим из способов подыхать с голоду. Сотоварищем Орасио по этим тяготам и страданиям был приказчик, старый, лысый как колено, с лицом цвета охры, который исподтишка — преданный хозяину, как собака, он не дерзал раздражать его — оказывал мальчику нежное покровительство: утаивал его оплошности и под всякими предлогами брал с собой, когда ходил по разным поручениям, чтобы тот мог хоть немного размяться и развеяться. Мальчик был послушный, неспособный противиться деспотизму. Он готов был страдать сколько угодно, лишь бы не выводить из себя своего тирана, а этот дьявол в человеческом обличье имел обыкновение гневаться по малейшему поводу. Жертва покорилась воле своего мучителя, и тогда его перестали привязывать к ножкам стола и он получил некоторую свободу передвижения по омерзительной, вонючей и мрачной лачуге, где уже в четыре часа дня нужно было зажигать газовый рожок. Мало-помалу Орасио становился слепком той ужасной формы, в которую его втискивали, он рано перестал быть ребенком, состарившись в пятнадцать лет и подражая против воли страдальческому виду и механическим жестам Эрмохенеса, желтокожего и лысого приказчика, человека без собственного лица, а потому и без возраста: его нельзя было назвать ни молодым, ни стариком.

Высыхая от этой кошмарной жизни душой и телом, словно выложенный на солнце виноград, Орасио сохранял внутреннее горение, пыл художника, и когда дед разрешил ему уходить по воскресеньям на несколько часов из дому да еще выдавал каждый раз по реалу на развлечения, что делал мальчик с деньгами? Он покупал бумагу и карандаши и рисовал все, что попадалось ему на глаза. А как страдал он оттого, что при наличии в лавке такого количества тюбиков с красками, кистей, палитр и прочих принадлежностей для занятия искусством, которое он обожал, ему не дозволялось пользоваться всем этим. Он все ждал и ждал лучших времен, наблюдая, как сменяют друг друга однообразные дни, такие одинаковые, как песчинки в песочных часах. Ему придавала сил вера в свою судьбу, и благодаря ей он как-то сносил свое жалкое, безотрадное существование.

Свирепый дед Орасио был еще и очень скупым — второй лиценциат Кабра — и кормил своего внука и Эрмохенеса так скудно; как только было можно, чтобы они не умерли с голода, и при этом без каких бы то ни было кулинарных изысков, которые, как он считал, вредны для желудка. Дед не позволял внуку водиться с другими мальчиками, ибо всякие компании, даже не самые дурные, ни к чему хорошему не приводят: подростки в наше время так же порочны, как и взрослые мужчины. А что до женщин!.. В этом отношении тиран проявлял особую бдительность, и можно не сомневаться, что если бы он застал внука за какой-нибудь любовной забавой, пусть самой невинной, то переломил бы ему хребет. В общем, он не допускал, чтобы его внук вольничал, так как чужие проявления воли действовали на него так же, как собственные физические недуги, и если кто-нибудь выказывал характер, он страдал от этого, как от зубной боли. Старику хотелось, чтобы Орасио стал торговцем, чтобы он проникся любовью к товарам, к скрупулезным расчетам, к честности в торговых сделках, к умелому ведению дел в лавке; он желал сделать внука человеком, богатым человеком; со временем он занялся бы его женитьбою, подыскал бы для него мать его будущих детей, построил бы ему скромный, но удобный дом и расписал бы его жизнь до самой старости, а также и жизнь его потомков. Но для достижения этой цели, которую дон Фелипе Диас почитал столь же благородной, как и спасение души, прежде всего надо было, чтобы Орасио излечился от глупейшего ребяческого пристрастия изображать всякие предметы при помощи краски, наносимой на доску или на холст. Какая ерунда! Что это за блажь — воспроизводить природу, когда она сама у нас перед глазами. И кому только приходит в голову такая нелепость? Что такое картина? Это обман, так же как всякие там комедии и немое кино, и как бы хорошо ни было нарисовано небо, оно никогда не сможет сравниться с настоящим. Художники, по его убеждению, были просто олухами, умалишенными, фальсификаторами, и единственная польза от них состояла в том, что они тратили деньги в магазинах на приобретение принадлежностей для своего ремесла. Кроме того, они были еще и подлыми узурпаторами, посягающими на произволенье господне и оскорбляющими бога своим желанием подражать ему, творить призраки или подобия вещей, которые лишь сам господь бог может и умеет творить, и за такое злодеяние им следует отвести в преисподней место погорячее. Точно так же презирал дон Фелипе актеров и поэтов; он гордился тем, что в жизни своей не прочитал ни одного стихотворения и не посмотрел ни одного представления в театре; кичился он еще и тем, что никогда не путешествовал ни по железной дороге, ни в дилижансе, ни в экипаже, а если и отлучался из своей лавки, то только к мессе или по какому-нибудь важному делу.

Итак, все его старания были направлены на то, чтобы перековать характер внука, и когда мальчик вырос и стал мужчиной, у старика еще больше усилилось желание привить ему свои привычки и свои старомодные причуды. Потому что — к чему отрицать? — он любил внука, питал к нему привязанность, столь же своеобразную, как и прочие его привязанности, да и все его поведение и поступки. Между тем Орасио из-за полной бездеятельности окончательно утратил волю, правда, это не касалось его неистребимого увлечения живописью. В последнее время тайком от деда, укрывшись в комнатушке на чердаке, которая была отдана в его распоряжение, он писал картины, и есть основания полагать, что свирепый старик подозревал об этом, но делал вид, будто ничего не знает. Это было первое проявление слабости характера в его жизни, предвещавшее нечто весьма серьезное. Должен был произойти какой-то катаклизм, и так оно и случилось: однажды утром, когда дон Фелипе проверял у себя в кабинете счета английской фирмы на поставку бертолетовой соли и цинковых белил, он склонил голову над бумагами да так и умер, не проронив ни звука. Накануне ему исполнилось девяносто лет.

Все это и многое другое, что будет всплывать по ходу повествования, Орасио рассказывал своей возлюбленной, а та слушала его с упоением, все больше утверждаясь в вере, что человек, которого послало ей небо, не такой, как все смертные, а жизнь его в юные годы — самая необычная, какую можно себе вообразить, она все равно что жизнь святого мученика, и потому заслуживает скромного местечка в мартирологе.

— Когда это случилось, — продолжал Диас, — мне было двадцать восемь лет, и в эти годы мне были свойственны привычки и повадки старика и ребенка, потому что, с одной стороны, суровая дисциплина, в которой держал меня дед, не дала мне возможности узнать жизнь так, как ее подобает знать в этом возрасте, а с другой — я был наделен чисто стариковскими добродетелями, не чувствовал влечения к тому, чего, можно сказать, и не познал, испытывал усталость и скуку, из-за чего слыл человеком бесчувственным, навеки закосневшим… Так вот, должен сказать тебе, что дед мой оставил немалый капитал, скопленный по грошам в той отвратительной, зловонной лавчонке. Мне досталась пятая часть, очень красивый дом в Вильяхойосе, два имения и доля в доходах от лавки, которая существует и поныне как акционерное общество «Племянники Фелипе Диаса». Оказавшись на свободе, я не сразу очнулся от оцепенения, в которое меня повергла обретенная независимость; я испытывал такую робость и неуверенность, что как только намеревался сделать несколько шагов по жизни, тут же падал, падал потому, что долгое время не упражнял ноги.

Меня спасло и сделало человеком мое призвание художника, избавившее меня наконец от ненавистной узды. Устранившись от хлопот по вступлению в права наследования, я сорвался с места и первым делом отправился в Италию, заветную мечту моей жизни. Порой мне казалось, что Италии не существует, что такая красота не может быть правдой, что это обман. Устремился туда и… что там меня ожидало! Я был словно опьяненный вседозволенностью семинарист, которого выпустили на свободу после пятнадцати лет вынужденного целомудрия. Ты, конечно, поймешь, что столкновение с жизнью пробудило во мне неукротимое желание наверстать упущенное, прожить за месяцы все те годы, которые мне задолжало время, подло отнявшее их у меня при пособничестве старого маньяка. Ты понимаешь меня?.. И вот в Венеции я пустился во все тяжкие, превосходя усердием потребности моих природных инстинктов, хоть я и не был таким уж порочным ребенком-стариком, каким казался из-за желания взять реванш, отомстить за так нелепо и скучно прожитые годы. Мне казалось тогда, что если я не преуспею в распутстве, то значит я не полноценный мужчина, и я наслаждался, рассматривая свое отображение в этом зеркале — зеркале порока, если угодно, где я, тем не менее, выглядел гораздо привлекательнее, чем в каморке за дедовой лавкой… Разумеется, я устал от этого. Во Флоренции и Риме искусство исцелило меня от дьявольского наваждения, и поскольку я выдержал испытание и меня уже не мучила мысль о необходимости пройти посвящение в мужчины, то я занялся учебой. Я копировал натуру, яростно набрасываясь на нее, но чем больше я узнавал, тем сильнее страдал от недостаточности своего художественного воспитания. Что касается колорита, все шло хорошо, он давался мне легко; а вот в рисунке — день ото дня все хуже. Сколько пришлось мне выстрадать, сколько ночей не спать, сколько трудиться сутками в поисках линии, в сражении с нею, которое в конце концов я проигрывал, но тут же снова яростно и решительно бросался в жестокую битву!..

Зла не хватало!.. Но иначе быть не могло. Поскольку в детстве я не занимался рисунком, мне стоило огромных усилий удачно изобразить контур… Знаешь, во времена моего рабства, записывая бесконечные цифры в конторке дона Фелипе, я развлекался тем, что придавал им подобие человечков. Семерки у меня получались задиристого вида, восьмеркам я пририсовывал женскую грудь, а из троек делал профиль моего деда, напоминавший черепашью голову… Но этого детского упражнения было недостаточно. Мне не хватало навыка правильно увидеть и воспроизвести линию. Я много трудился, потел, бросал и в конце концов кое-чему научился. В Риме я провел год, отдаваясь душой и телом серьезной учебе, и хотя там у меня тоже были похождения вроде венецианских, они случались не так часто, и я уже не был переростком, опоздавшим на пир жизни и жадно поедающим с застарелым аппетитом все, что поставили на стол, чтобы догнать тех, кто пришел вовремя.

Из Рима я вернулся в Аликанте, где мои дядья тем временем разделили наследство, выделив мне долю по своему разумению, но я не стал спорить и торговаться с ними, распрощался навсегда с лавкой, перестроенной и обновленной, и приехал в Мадрид. Здесь у меня есть тетка, добрейшей души женщина, бездетная вдова, которая любит меня как сына и всячески заботится обо мне. Она тоже была жертвой тирана всей нашей семьи. Он посылал ей на все про все по песете в день и при этом в каждом письме писал, чтобы она копила деньги… В Мадриде я сразу же снял себе студию и целиком отдался работе. Я тщеславен, жажду признания, славы, имени. Меня удручает перспектива остаться нулем, стоить не больше песчинки, которая вкупе с другими такими же, как она, составляет безликое множество. И пока меня не разубедят, я буду верить, что мне досталась частица хоть небольшая, но все же частица дара божия, который господь разбросал наугад над толпой.

Слушай дальше. За несколько месяцев до встречи с тобой я сильно тосковал здесь, в Мадриде… Мне жаль было моих тридцати лет, прожитых зря, потому что, хотя я уже знал немного жизнь, вкусил услады юности и получал эстетическое наслаждение, мне недоставало любви, ощущения слияния с другим существом. Я увлекся мудреными философскими учениями, и в уединении своей студии, в то время как бился над формами человеческого тела, размышлял о том, что любовь существует лишь как стремление достичь ее. Ко мне вернулись мои отроческие горечи и печали; во сне виделись мне соблазнительные силуэты и тени, делавшие мне знаки, и губы, призывавшие меня. Я понимал тогда самые утонченные вещи; самые запутанные психологические загадки казались мне такими же простыми, как четыре арифметических действия… Наконец я повстречал тебя. Я спросил тебя, ты ли это… не знаю, чего я тебе еще наговорил. Я так волновался, что, наверное, показался тебе смешным. Но богу было угодно, чтобы сквозь несуразное ты сумела разглядеть важное и серьезное. Наш романтизм, наша восторженность не показались нам глупыми. Нас с тобою мучил неутоленный голод, возвышенный и чистый духовный голод, который движет миром и благодаря которому существуем мы и будут существовать тысячи поколений после нас. Я понял, что ты моя, а ты назвала меня своим. Это и есть жизнь, а все остальное — что оно?

Он кончил говорить, и Тристана, онемевшая от этих речей, которыми, словно клубами ладана из огромного кадила, опьянил ее возлюбленный, не смогла ничего ему ответить. Она ощущала, как чувство, словно живое существо, рвется из ее груди, и чтобы дать ему выход, она то начинала истерически смеяться, то заливалась горючими слезами. Невозможно было сказать, испытывают ли они счастье или жгучую боль, так как и он и она чувствовали, как какое-то жало вонзается в их души, как их терзает вожделение чего-то большего. Тристана была особенно ненасытной в непрерывном домогательстве проявлений страсти. То и дело она принималась плаксиво жаловаться на то, что Орасио недостаточно ее любит, что он должен любить ее сильнее, гораздо сильнее, и он с готовностью отвечал на эти призывы, требуя, в свою очередь, того же и от нее.

Наступал вечер, и они любовались горами Сьерра-Морена: на бескрайнем ярко-бирюзовом горизонте выделялись темные мазки и совсем прозрачные пятна, подобно пятнам синей краски, растекшейся по льду. Волны голой земли, легкой морской зыбью убегавшие в даль, как бы вторили призыву влюбленных: «Сильнее, еще сильнее!» — этой неутолимой жажде их исстрадавшихся сердец. Иногда, гуляя вечером вдоль западного канала, по полоске зеленого оазиса, огибающей скудную растительностью землю Мадрида, они наслаждались буколической безмятежностью этой крохотной долины. Пенье петухов, собачий лай, садовые домики, кружение опавших листьев, поднимаемых в воздух легким ветром и оседающих вокруг стволов деревьев, с невозмутимой важностью пасущийся осел, легкое дрожание уже почти обнаженных ветвей на верхушках — все это восхищало и очаровывало влюбленных, и они обменивались впечатлениями, неизменно одинаковыми, переходившими из уст в уста, из глаз в глаза.

Возвращались они всегда в одно и то же время, чтобы у Тристаны не было неприятностей дома, и, не стесняясь поджидавшей их Сатурны, шли рука об руку в тишине и безлюдье наступившего вечера. На западе виднелось пламенеющее небо — великолепный след заходящего солнца. И на этой багровой полосе, подобно черной гряде с острыми вершинами, вырисовывались кипарисы кладбища Сан-Идельфонсо, цепь которых прерывалась кое-где печальными портиками в греческом стиле, казавшимися в полутьме еще изящнее. В этом месте было мало жилищ, и в такое время им редко встречался кто-нибудь на пути. Почти каждый раз они видели одного или двух лежащих на земле волов величиной со слона, прекрасных животных авильской породы, по большей части черных и с такими рогами, которые внушили бы страх любому храбрецу, хотя, обессилев от дневных трудов, они бывают совершенно безобидными и, когда их освобождают от ярма, валятся с ног и мирно отдыхают, равнодушно поглядывая на прохожих. Тристана подходила к ним близко, трогала руками их рога и сожалела, что ей нечем их угостить.

— С тех пор как я тебя полюбила, — говорила она другу, — я ничего не боюсь, мне море по колено. Я чувствую в себе отвагу, доходящую до героизма, и если мне повстречается на пути удав или лев из джунглей, я даже глазом не моргну!

Приближаясь к заброшенной водокачке, они видели в сумеречном свете безлюдную громаду карусели. Деревянные лошадки с вытянутыми в беге ногами казались заколдованными. Доски-качели и американские горки выделялись в вечернем полумраке своими причудливыми формами. Поскольку здесь никого не бывало в этот час, Тристана и Орасио завладевали на какое-то время этими забавами, на которых днем веселилась детвора… Ведь они тоже были детьми. Невдалеке виднелась тень старой водонапорной башни, окруженной плотной стеной деревьев. А подальше, на дороге, блестели огни проходящих трамваев и автомобилей да какой-нибудь закусочной, откуда доносились возбужденные голоса засидевшихся посетителей. Возле неказистых на вид строений, окруженных колченогими скамейками и грубо сколоченными столами, ожидала их Сатурна, и там происходило прощание, иногда столь трогательное и мучительное, словно Орасио отправлялся на край света или Тристана уходила в монастырь. Наконец, после долгих метаний взад и вперед, они расходились в разные стороны, а потом оглядывались издали и скорее угадывали, чем видели, друг друга среди ночных теней.

Тристана, по ее собственным словам, с тех пор как влюбилась, не страшилась ни могучих быков, ни длиннущих удавов, ни свирепых атласских львов, но она боялась дона Лопе, казавшегося ей чудовищем, с которым не могли сравниться все дикие звери, какие есть на белом свете. Размышляя над этой боязнью, сеньорита Релус приходила к выводу, что в определенный момент она может превратиться в слепую и безрассудную отвагу. Разлад между пленницей и тираном усиливался день ото дня. Бесцеремонность дона Лопе дошла до крайности, и если на первых порах Тристана, по уговору с Сатурной, скрывала от него свои вечерние отлучки и все отрицала, когда старый волокита с мрачным лицом говорил ей: «Ты выходишь из дому, Тристана, знаю, что выходишь, по глазам твоим это вижу», — то со временем стала выражать согласие презрительным молчанием. А однажды дерзнула ответить:

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора