Ухожу к себе с твердым намерением перед сном написать письма тетушке, тебе. Но вижу отогнутый угол одеяла и сдаюсь. Падаю в подушку и лечу, лечу до самого утра.
Почему ты ничего не пишешь о вас с Юрой? Куда ходите, что смотрите, что читаете? Или все еще в ссоре?
Так и знала, что ты меня запрезираешь. Письмо твое очень умственное: конечно, если нет цели, нет и смысла в жизни. Значит, я веду бессмысленную жизнь и ни на что другое не гожусь. Ты считаешь, это плохо. А почему? Раньше мне казалось, есть у меня цель: институт. Но это ты внушила. Видно, это не было моей внутренней потребностью. Теперь мне даже удивительно: разве институт — цель? Ведь институт для чего-то другого. Для чего? Чтобы потом устроить себе благополучие, хороший заработок, уважение… Или чтобы выдвинуться, другими командовать. Но все это меня не тянет, и командиршей, ты знаешь, я никогда не была. Для чего же я живу? Чтоб замуж выйти?
Вспоминается мне, как прошлым летом, когда я приехала домой на каникулы, мы собрались у тебя и я в первый раз поняла, как вы все повзрослели и как я отстала. Весь вечер вы спорили о смысле жизни. Вы тогда увлекались всякими древними философами. Юра восхищался Спинозой, в связи с чем — не помню. Ты — Эпикуром. Он, кажется, видел смысл жизни в удовольствии, которое не мешает другим. В общем, вы спорили, а я страдала — ведь я ничего этого не читала, не понимала. Я тебе тогда ничего не сказала. Но приехала к себе, набрала в библиотеке кучу книг по философии и засела. Хватило меня на два вечера. Все оказалось скучно, непонятно и, главное, не нужно. Не нужна мне философия, для того чтобы каждый день вставать, умываться, учить химию, готовить ужин, ходить в кино… А тут я еще кое-что поняла. Особенно после того, как походила с Платоном Ивановичем по тайге.
Проскурин передавал мне свой участок. Сам он переходит на другой, отдаленный, недоволен и не скрывает. Тот участок труднее, и в конторе, видно, побоялись, что я не справлюсь. Было это позавчера. Вышли чуть свет. Платон Иванович впереди, скорым шагом. Сердито бормочет что-то насчет людской неблагодарности. И огрызнулась: мол, давайте хоть за сто километров участок, только не ворчите! Он оглянулся на меня.
— А, отозвалась, завирушка!
Я обиделась смертельно.
— Никогда никому не врала!
Проскурин некоторое время продолжал идти молча. Потом остановился, обернулся ко мне и произнес торжественно, с укоризной:
— Птица, птица есть славка-завирушка!
И мне вдруг сделалось легко и весело. В лесу было очень хорошо-тихо, свежо. Несколько дней подряд стояли холодные ночи, мы даже боялись, что огурцы померзнут. И мошкара пропала. Какая радость идти по лесу без накомарника! Дорога петляла вдоль речки, иногда, отходя, спрямляясь через сопку, но всегда возвращаясь к воде. На дороге под сплошным навесом ветвей еще сумрачно. А рядом в просвете берегов над черной водой уже течет вторая, воздушная река, полная чистого розового света. Это надо увидеть!
Проскурин в своем выгоревшем ватничке, в замызганной кепчонке, кривоногий — казалось, что ноги у голенищ переломаны, — молча шел впереди легким и быстрым шагом и, кажется, раздражался, когда я его догоняла. Однажды я сошла с дороги и спугнула какую-то большую темную птицу. Проскурин замер, вытянув шею. Сказал ласково:
— Глухарка с детками… — И мне сердито: — Ишь потревожила!
Потом, когда солнце поднялось выше, в прибрежных зарослях засверкали мириады лиловых капель. Проскурин сунул туда руку и, пропустив сквозь пальцы ветку, вытащил полную горсть крупных, сочных ягод. Черемуха! Я набросилась на кусты, рвала обеими руками, пихала в рот полные горсти, жевала, пила, вдыхала этот прохладный, терпкий сок тайги. Утоляла жажду из родничка, ледяного, прозрачного, — от него никогда горло не болит, так проповедует Проскурин. И пока отдыхали у родничка, познакомилась еще с одной птицей. Сидим на мшистых кочках. Проскурин веточку крошит, кусочки швыряет. Только хотела о чем-то его спросить, он палец к губам, потом вверх. Смотрю, птичья головка из-за ствола сосны выглядывает, косит глазом на эти кусочки. Проскурин смеется:
— Любопытная бестия!
Оказывается, птица кедровка, которая лущит кедровые шишки.
Старик все знает в лесу. Я тебе описала наш выход в лес, чтобы сказать о Проскурине. Он в этих краях всю жизнь прожил. Его дед здесь лесником служил. Он сам — часть тайги. Среди сосен как сосна, среди птиц как птица. Есть ли смысл в его жизни? Такой же, как в жизни этой сосны и этой птицы. И это его совсем не заботит.
Пройдет время, и, может быть, я врасту в тайгу, как Проскурин, и перестану думать и мучиться. Наверно, в этом и есть главная цель: найти такое место на земле, где можно вот так врасти, чтобы просто жить.
А Юра прислал мне письмо. Коротенькое, как записочка. И все о тебе. Не понимает, почему вы поссорились. И я не понимаю. Ведь он настоящий!
Опять все вверх ногами! Два дня назад писала тебе, что все мне ясно: и зачем жить и как жить. Но тогда Проскурин передавал мне лес. А сегодня — людей. И опять я уже ничего не понимаю. И мне стыдно за то, как я высокомерно поучала тебя в том письме.
Сперва мы прошли к времянке. Времянка — это домик, который ставят в центре мастерского участка и где живут вздымщики и сборщицы во время сезона сбора живицы. Большой сруб в одну комнату с кладовой для инвентаря. Двадцать коек, пестро застеленных одеялами, покрывалами, простынями. Семейные отделены занавесками. В углу, на полках, горы консервных банок. Плита под открытым небом, там же врытый в землю стол и две скамьи. Рядом в овраге свалка. Потрясло меня то, что в этом домике, где двадцать человек теснятся вместе почти четыре месяца, дышат одним воздухом, едят одно и то же, все живут порознь. У каждого свои консервные банки, каждый сам себе готовит еду на плите, сам за собой прибирает или не прибирает. Спросила у Проскурина, почему они не объединятся, не заведут дежурство. Старик прищурился.
— А зачем?