Надо приготовиться. Я принимался ходить по камере и, замечая, что непроизвольно ускоряю шаг, — садился. И думал тогда о замерзшей речке, о лучезарных, голубых и бесконечно дорогих глазах… Мне становилось грустно и отрадно. Спокойная и мудрая смягченность осеняла душу. И незаметно подкралась ночь и все укутала глубоким, нехорошим мраком.
Теперь я мог писать лишь ощупью. Я часто отрывался от бумаги и начинал ходить. Как мне хотелось бы сейчас увидеть всех товарищей. Хоть на одно короткое мгновенье посмотреть их лица. Ну, а ее я не хотел бы видеть. Я говорю неправду — конечно бы, хотел. Всей силою хотел! Но только так, чтобы она меня не замечала. Иначе… это был бы ужас…
Какая тишина.
Я думаю, в таком безмолвии легко сойти с ума.
А интересно, больно или нет, когда тебя расстреливают? Вероятно — нет.
Но вот, когда начнут прикалывать штыками — это гадость…
Живое, мягкое и теплое тело. И железный, туповатый, твердый штык…
Как несовместимо… Однако, совмещают. Таинственно: расстреливают.
Даже говорят на воле об этом шопотом. Где? — Неизвестно. Кто? — Неизвестно.
И вот, может быть, через час, через два, — ты, именно ты, думающий об этом, постигнешь тайну… Но какою ценой? Эту фразу поет кто-то в «Пиковой даме». Дорого бы дал я, чтобы сейчас послушать эту музыку…
Нет, брат, с такими удобствами не умерщвляют. Это — может быть, комфорт смертника XXII столетия, когда высокопросвещенная цивилизация вспомнит и о его печальной камере… Однако я чувствую, что совсем забыл о ремне и кирпиче… Ремень? — К чорту. Разумом верю, а существом своим не слышу смерти. Ведь только уверившийся в ней надевает на шею петлю… Кирпич? Другое дело. Дело настроения. Но, мне кажется, я сейчас настроен слишком серьезно, чтобы думать о таких пустяках.
Но как неприятно молчит темнота…
Мне все-таки очень, очень тяжело…
На этом записки Баландина обрываются.
Четверо офицеров возились с пулеметом. Не ладилось в замке. Один разлегся на полу и снизу, морщась и раздражаясь, завинчивал какой-то болт.
Молоденький безусый прапорщик тоскливо отвернулся на окно.
Он боялся. Старался нарисовать себе — как это будет. Улицы, дома, люди — все, как всегда. А вот, если не остановить, не предупредить, то случится непоправимое… Будет страшная боль, кровь… Брр… морщился.
Ах, кто бы остановил течение времени, кто бы всесильный удержал, пока еще не поздно? И другие — все хмурые такие, посеревшие…
Зазвенели шпоры, в казарму вошел Полянский. Черные усы закручены вверх, румяный с мороза, руки в карманах.
— Что вы возитесь, господа? Дайте-ка…
Присел у машины, среди расступившихся офицеров.
Один взгляд — и понял.