Лакей поставил прибор на маленький стол около низкого дивана, заваленного подушками, и опять исчез.
Алексей Павлович зажег сигару и, откинувшись на подушки дивана, стал терпеливо ждать пока его грог остынет. От стакана тихо подымался легкий, нежный парок. Мысли Алексея Павловича невольно следовали за этими сероватыми, точно кисейными, волнистыми струйками и вместе с ними понеслись куда-то далеко-далеко, — в прошедшее. Алексей Павлович отдавался этим мыслям и воспоминаниям необыкновенно легко, с каким-то особенным удовольствием. Вот оно, его прошедшее, встало пред ним, как давно виденный и забытый прелестный сон, как чудная, но совершенно незнакомая страна, — Алексею Павловичу не было как-то времени заглядывать часто в эту страну…
И среди ароматного пара, поднимающегося от грога, опять встало бледное личико девушки с большими серыми глазами. Да, это Вера, это она, милая, прелестная девушка… А вот и он, студент второго курса, с едва пробивающимися усиками и длинными волосами. Он встретился с Верой только недавно, и она сразу остановила на себе его внимание…
Несколько беглых разговоров, и между ними возникла какая-то связь. Они стали искать новых и новых встреч, чтобы говорить, чтобы быть вместе, чтобы испытывать эту невыразимо прелестную робость и волнение зарождающегося чувства… Он, полный юношеского пыла, полный высоких дум и горячих, благородных, чувств, говорил ей о жизни, о ее смысле, о ее цели, говорил, что надо работать для других, отдать им все, даже жизнь, если надо. И Вера внимательно слушала, широко открыв свои чудные серые глаза, и ее сердце говорило ей, что в этих новых для нее речах — правда, что в них — счастье…
Их чувство все росло…
Вечер… Лес затих, замер, облитый лунным светом, охваченный страстным дыханием летней ночи. Тихо все так, что кажется, слышен серебристый шепот звезд, — нет, это не звезды, это где-то в траве, под горой, звенит ручей… Слышно еще что-то, неуловимое, таинственное, немного пугающее… Душа просится из сладко-ноющей груди на волю, точно ей хочется раствориться в этом теплом ароматном воздухе, улететь туда, ввысь, к звездам, бесконечно расшириться, залить весь мир своей любовью и радостью жизни…
Замолкла горячая речь Алексея Павловича, не говорится ему ни о страданиях людских, ни о борьбе, чтобы уничтожить эти страдания, — слишком хороша ночь, чтобы можно было верить, что в этом прекрасном мире есть страдания, слезы, что надо бороться, жертвовать. Он замолк, и молча, бессознательно, глядел на взволнованную почему-то девушку. Ее волнение сообщилось и ему, смутило его, понесло куда-то высоко, высоко…
Он взял Веру за руку и чуть-чуть пожал ее. Слабое пожатие в ответ и — еще выше унесся он от земли, так высоко, что голова закружилась. В груди его загорелось что-то горячее, горячее… Он тихонько нагнулся и в долгом, безмолвном поцелуе приник к руке девушки…
И это все…
Они вскоре расстались и потеряли друг друга из вида. Она, дочь богатого водочного заводчика, осталась в своем мирке, он, бедный, почти нищий, студент второго курса, продолжал свою работу, созидание фундамента для будущего великолепного, как он тогда верил, здания жизни. Он страдал сперва в разлуке, но молодость взяла свое, и он утешился. Но долго не мог он забыть ни той ночи, ни того единственного, безмолвного, долгого поцелуя. Эти короткие моменты остались в его воспоминании, как что-то необыкновенное, неземное, светлое, ароматное, ему иногда казалось даже, что ничего этого никогда не было, что это был только сон…
— Так измениться!..
Вместо грациозного образа девушки пред ним встал образ рослой, дородной Веры Ивановны, он услыхал ее громкий голос, деревянный смех, и ему показалось, что вот-вот она скажет опять что-нибудь о целовании ручек… Он досадливо тряхнул головой, чтобы не видеть ее более. Он как будто испытывал к ней злобу за то, что она так изменилась, за то, что этим изменением она как бы нарушала чудную гармонию былого, той ночи, того единственного поцелуя…
Он встал, прошелся по комнате и вдруг сразу остановился, заметив свое отражение в зеркале над камином. Да неужели же это он? Он пристально вглядывался в черты своего лица. Да, это он, как это ни странно… Из зеркала на него внимательно смотрело полное, сытое лицо с мелкими морщинками на лбу, на щеках, с тяжелыми мешками под глазами… Сквозь жидкие волосы просвечивает лысина. Все это еще ничего бы, но выражение, выражение!.. Так и кажется, что сейчас все лицо расплывется в сладкую улыбку и начнет кланяться кому-то в пространство… Сколько в нем самоуверенности, самодовольства, беззаботной сытости и чего-то сладкого, заискивающего!.. А ведь когда-то под этим черепом бились горячие, беспокойные мысли, когда-то с этих губ слетали крылатые, благородные слова!.. Когда-то, сердце билось в груди так часто и горячо, так умело оно болеть, и негодовать, и восторгаться… Теперь же удары его также холодны и спокойны, как звук маятника в соседней комнате…
И это он, Алексей Луговин, «Больная Совесть!»…
«Больная Совесть!»… Так в насмешку звали его когда-то товарищи за его чрезвычайную чуткость ко всякой неправде, скрытой в отношениях людей между собой, в самых обыденных явлениях жизни, в которых никто не разбирается и на которые никто и внимания не обращает, так они обычны. А студент Алексей Луговин обращал внимание, вдумывался в них и искренно страдал. Случалось ему по дороге в театр встретить оборванного нищего, на морозе, и весь вечер его был отравлен: ему было стыдно расходовать на себя тридцать копеек — он ходил на «галерку», — в то время, как есть люди, просящие копейку на хлеб! Его совесть говорила, что «так нельзя», а его молодость отвечала, что и он хочет хоть немножко жить, хоть немножко повеселиться; его разум доказывал ему, что если бы он и отказался от театра, то нищих от этого не убавилось бы. И весь вечер, во время спектакля, разум, молодое сердце и молодая совесть вели спор между собой; опера не доставляла никакого удовольствия юноше, и он возвращался домой расстроенным.
Иногда его товарищи собирались «туда», к женщинам, и звали его. Он краснел, хмурился и, чтобы сразу прекратить этот тяжелый для него разговор, уходил. Товарищи хохотали, называя его маменькиным сынком, барышней, весталкой и пр… Вообще, к женщинам он тогда питал нечто вроде религиозного благоговения, считая их какими-то особенными, высшими существами, прекрасными и чистыми, и хотя в воображении, разгоряченном молодой кровью, он и любил этих женщин, ласкал их, боготворил, в жизни он сторонился их, избегал. Пользоваться же женской лаской за плату, ехать «туда» — одна эта мысль приводила его в ужас и он часто, разгорячившись, произносил резкие филиппики против «этого разврата», против «этой мерзости». За все это он и получил кличку «Больной Совести»…
С течением времени эта болезненность, по мнению его товарищей, его совести еще более обострилась и дело дошло до того, что Луговин часто сомневался, в праве ли он есть обед за тридцать копеек, жить в комнате за семь рублей в месяц, сидеть на лекциях в то время, когда другие на него работают.
В это время он кончил университет и вошел в жизнь…
Тут воспоминания Алексея Павловича потеряли свою ясность и вместе с ней интерес. Он видел, что студент Луговин, «Больная Совесть», превратился в «нашего милейшего Алексея Павловича», но как это случилось, он проследить не мог, — до такой степени это совершилось исподволь, незаметно. Это превращение ему самому казалось теперь до такой степени странным, удивительным, что он просто не мог верить ему. Он снова принялся разглядывать себя в зеркале и с недоумением качал головой.
Потом вдруг он вспомнил своих товарищей, и свое превращение сразу перестало казаться ему таким удивительным и необычайным. Он увидел, что такому превращению подверглись все… да, да, все его товарищи, не многие, а именно все, — разница только в степени. Тогда это были студенты, юноши, полные огня, благородства, чистых побуждений, которых не грязнили даже мимолетные молодые увлечения, вроде поездки «туда» — не грязнило потому, что вслед за грехом шло глубокое раскаяние, боление, а потом вновь подъем духа, парение… А теперь все они превратились в Алексеев Павловичей, в безгрешно суровых прокуроров, ловких адвокатов, мудрых докторов, благоразумных профессоров… Одни из них, как Алексей Павлович скоро забыли юношеские грезы и, поплавав долгое время по течению всевозможных общественных Drang’oв, смело и откровенно заняли свое место на жизненном пиру и стали жить припеваючи, тонко и умело лавируя между всякими подводными и надводными камнями; другие еще «либеральничали» в клубе за бутылкой водки, громили среду, таких людей, как Алексеи Павловичи, самих себя, но тем не менее крепко держались за свои более или менее тепленькие местечки, за повышения, награды и прочие блага. Третьи, наконец, даже не оставляли, как будто, своих юношеских идеалов, но Алексей Павлович понимал, что они только ловко пользовались этими идеалами для того, чтобы на них выстроить здание собственного благополучия. Он вспомнил об одном из таких, об очень известном писателе, пользующемся широкой славой либерала. Этот писатель плакал о голодном мужике, громил, проклинал, призывал и — проживал до двадцати тысяч в год, жуируя за границей и упиваясь аплодисментами своих бесчисленных поклонников дома…
Было несколько и таких, которые долго оставались верными «идеалам» и «заветам». Теперь они влачили жалкое существование в затасканном среди Drang’oв плаще разных «традиций», которые для других давно уже перестали быть традициями. Между этими рыцарями забытых слов было много пьянчужек, которые, в грязной портерной, после нескольких бутылок скверного пива, принимались плакать и иногда раскаиваться, иногда громить… Но ответом на их громы бывала лишь насмешливая улыбка. Да на утро, проспавшись, они и сами стыдились своих громов…
И, произведя этот мысленный смотр своим прежним приятелям, Алексей Павлович как будто поуспокоился; не он один такой. Но это превращение людей, эта тайна жизни невольно влекла к себе его ум: почему это так все случается? Почему этот процесс превращения повторяется неизменно с миллионами людей; в молодости герои, святые, а чрез несколько десятков лет… свиньи. Конечно, свиньи, — даже свой студенческий долг до сих пор он не заплатил обществу вспомоществования нуждающимся студентам… И не то, чтобы жаль этих денег ему, а так как-то все, сегодня да завтра, то некогда, то забыл, то еще что-нибудь. Конечно, свиньи, — опять повторил как-то равнодушно Алексей Павлович. Этот эпитет ничуть не пугал его, он знал, что дело не в названии, не в слове, он знал, что слово — это звук пустой, дым, а что скрыто под этим словом, так это знает только он, а ему все равно… Другие же зовут его нашим милейшим Алексеем Павловичем.