Кать-Катя и до замужества отличалась пышностью: жизненными соками была столь налитая, что не сразу её можно было и ущипнуть. А после замужества располнела как-то быстро. Сначала Охлобыстины все мучили портных: то хлястик на пальто месяц за месяцем отпускали, то делали вставки в платья. Потом устали... надоело... пальто, сто раз перешитое, какой-то толстухе продали, и продали они все платья, так как из всех платьев Кать-Катя выросла. С тех пор осталась она жить в одном халате, специально для неё сшитом. И из халата этого она уже не вырастала, поскольку вырастать было больше некуда, ибо сама природа как будто возмутилась и сдалась, ибо толстый достиг предела и больше не становился толще.
...Кто много плавал по морям, не раз наблюдал на океанских просторах Левиафана, или иначе — кита, чудовище морское. Размеры у него и в наши дни бывают потрясающие, но во время оно Левиафан мог быть и того больше, и того чудовищнее. Так вот жену Охлобыстина мы, не кривя душой, сравним здесь с этим зверем, причём не с тем, что можно встретить в океане ныне, а с тем, что рассекал океанские волны в легендарное время оно и, по преданиям, был похож на остров и мог проглатывать корабли. Очаровательная Кать-Катя была поистине как самка Левиафана. Она бы, наверное, несмотря на свою непомерную величину, весьма вольготно чувствовала себя в воде, где-нибудь на просторах Тихого океана, где все Левиафаны чувствуют себя вольготно. Однако добраться ей до Тихого океана не было никакой возможности, как впрочем не было возможности ей добраться даже до просторов Финского залива (поддерживаемая жиром, она, наверное, легко доплыла бы до Кронштадта или запросто переплыла бы Ла-Манш — в то время, как другие, такие худые, как Охлобыстин, непременно утонули бы), ибо даже в дверь пройти она не смогла бы — возникла бы необходимость как-то расширить дверной проем.
Сказать здесь, что Кать-Катя страдала обжорством, — значило бы, ничего не сказать; сначала обжорство было единственной отрадой для неё, своего рода отдушиной в обыденности жизни, маленьким, зато частым праздником в удручающей серости и однообразии будней; но со временем обжорство стало смыслом её жизни, более того — оно стало образом её жизни...
Вне всяких сомнений, это отвратительнейший из пороков — обжорство. Дитя сего порока — безобразно толстый, вечно потный и дурно пахнущий, вечно мучимый одышкой, всевозможными потёртостями и потницами человек, неспособный даже лечь на спину из-за необъятности своего живота, который в силу важнейшего из законов физики перевешивает, поворачивает тело на бок и удерживает его на боку, как балласт удерживает в вертикальном положении корпус корабля даже в сильнейший шторм. Человек, не способный сделать самостоятельно и двух десятков шагов, только и мыслит, что о еде. Он просыпается ночью и набивает желудок тем, что из съестного попадётся под руку; едва проснувшись, он с вожделением думает о завтраке; позавтракав, он поминутно поглядывает на часы и поглаживает живот — он с нетерпением ждёт обеда; а после обеда никак не дождётся полдника; после полдника опять спрашивает о времени — когда же предложат ужин наконец. Ему мало завтрака, обеда, полдника и ужина; не спасают от мук голода и ночные перекусы; он ещё то и дело достаёт что-нибудь из кармана, из-под полы — завалявшийся пряник или облепленный всяким сором огрызок бублика, сухаря... Он ест с чавканьем и сопеньем. Его не заботит, как он в это время выглядит, ибо главное для него — суть, то есть поглощение, насыщение. А иной обжора ещё и косится по сторонам и делает свирепое лицо, он словно отпугивает кого-то — того, кто будто бы намеревается отнять у него вкусный кусок. В нём правит примитивнейшая из психологий, в нём правит психология червяка, идея которого чрезвычайно проста — прогонять и прогонять съедобную массу через пищевую трубку, прогонять от ротового отверстия до анального, в чём, собственно, и заключается жизнь, и все другие органы, какие в организме его есть, служат этой пищевой трубке и обеспечивают по возможности более качественную деятельность её. И ещё другая есть простая идея, какую, будто девиз, принимает любой толстяк, какую любой толстяк готов начертать на гербе своём: если однажды приходится умирать, то лучше всё-таки умирать от обжорства и непомерной толщины, чем от голода и полнейшего, бесповоротного истощения.
Иным толстякам бывает недостаточно принимать пищу только по часам и между; аппетит у них очень усиливается от нервов, от напряжения чувств, и тогда они едят вообще без перерыва. Кать-Катя тоже замечала за собой, что сильнее хочет есть, когда нервничает, когда злится от чего-то или чего-то боится либо чему-то очень радуется. Но ещё Кать-Катя любила покушать от скуки. Оно и понятно: годами сидеть в четырёх стенах — что может быть скучнее!.. И Кать-Катя боролась со скукой за обеденным столом, который к ней придвигали (знакомый плотник приделал к ножкам стола деревянные колёсики) с десяток раз в день. В этой самоотверженной борьбе она преуспела, как, пожалуй, никто и никогда не преуспевал, поскольку многотысячелетняя история вряд ли знала людей толще нашей питерской Кать-Кати (о! ликуйте, патриоты: русскую Катю мы можем назвать самой толстой Катей на свете)...
А вообще Кать-Катя была женщина красивая — очень румяная и с усиками.
На чувства Охлобыстина к жене толщина её никак не влияла. Он любил супругу не меньше, чем в первый день их знакомства — когда полюбил её сразу и навсегда. Он был человек надёжный и ответственный. Сначала тратился на Кать-Катю и только потом на себя. Львиная часть из того, что зарабатывал филёр Охлобыстин, уходила на прокорм жены, на лечение жены, на уход за женой. Существенно меньшей статьёй расходов были регулярные выплаты шлюхам из номеров терпимости «Александрии»; того требовали мужская природа, физиология, а против природы, против физиологии, как известно, не попрёшь (едва Охлобыстин замечал за собой, что начинает облизываться на всех встречных девиц, едва женский сладкий дух принимался всё сильнее кружить ему голову и всё вернее забирать власть над ним, когда он, кроме духа этого, уж и не чуял ничего, и это серьёзно метало работе, он, безропотно повинуясь природе мужской и мужской же физиологии, поворачивал к «Александрии»). И уж совсем мизер Охлобыстин тратил на всё остальное: человек непривередливый, без затей, он кушал совсем мало и просто, и потому был поджарым, лёгким на подъём; раз в неделю посещал баню, два раза в неделю — парикмахера. Горькой он не пил; табак не курил; из одежды ничего не покупал, предпочитая ходить в казённом; услугами конно-железной дороги пользовался, как и все филёры, бесплатно; бумагу и чернила для «отчётов о действиях» ему каждый месяц выдавали в канцелярии, как впрочем выдавали и стальные перья, и ваксу для обуви, и насту для чистки пуговиц, и керосин для лампы, и свечи, и др.
Филёра Охлобыстина грела мысль: теперь, когда он договорился с Магдалиной, когда отнял её у мерзавца Зусмана, он сможет изрядно сэкономить; кто бы мог сомневаться: содержать одну Магдалину — выйдет гораздо дешевле, нежели тратить целковые на многих шлюх; к тому же Магдалина, женщина молодая, неутомимая, работящая и опрятная, согласилась за ту же плату помогать с супругой — готовить ей, кормить её, подавать ей судно, выносить судно и протирать влажными салфетками бесчисленные складки телес... Ах, это была во всех отношениях удачная идея — пристегнуть к упряжке Тилю!
Охлобыстин улыбался одному неожиданному открытию... У него теперь были как бы две жены: Кать-Катя и Магдалина. Одна жена — дарованная Богом, венчаная, другая — невенчаная, для плотских утех; одна жена для будней, дома сидеть, обыденные разговоры вести, другая жена для праздников, на ярмарку ездить, песни петь; одна жена для постных блюд, чтоб вдвоём давиться безвкусной пшённой кашей и опостылевшими сайками, другая жена — для блюд скоромных, чтоб фазанов и рябчиков в ресторациях вкушать и запивать мадерой. Осознание этого весьма потешило его мужское достоинство. Ни у отца его, ни у деда и ни у прадеда не было сразу двух жён. Впрочем это ещё как сказать — две ли жены у него были? Охлобыстин в раздумий разводил руками, затылок чесал: если принимать Кать-Катю за двоих человек, то жён у него, крути не крути, было три... Или всё-таки четыре? Если иметь в виду Катю в кубе...
ременами, отходя ко сну, филёр Охлобыстин оказывался во власти самых разных мыслей; большей частью мысли эти касались службы — Охлобыстин строил планы на новый день, да думал, в каких выражениях напишет очередной отчёт, да решал, о чём напишет прямо, а на что только намекнёт и о чём вообще не укажет, но выразится так удачно, так изящно, что это умным человеком прочитается между строк... а там, наверху, есть умные люди, которые оценят однажды по достоинству способности его и выделят его из серой (точнее — из гороховой) массы других филёров, сделают к окладу прибавление; поскольку на службе, пусть несколько суетной и достаточно опасной, у Охлобыстина всё было хорошо, мысли, касающиеся службы, он относил к числу приятных. Но в последние годы всё чаще посещали его мысли неприятные — тревожные мысли.
Так, очень тревожила Охлобыстина мысль о возможной скорой кончине любимой супруги. Известно, столь необыкновенно большие толстяки долго не живут. Тревожила Охлобыстина не столько мысль о собственно смерти Кать-Кати, о потере, так сказать, сколько мысль о размерах той необычной домовины, той потрясающей домовины, какая его супруге непременно понадобится. И то верно: не поместишь в обычную домовину кита... Когда тяжёлая мысль о смерти жены и о сопряжённом со смертью вопросе заказа и изготовления домовины являлась Охлобыстину, уже погрузившемуся в состояние приятной, нежнейшей, пугливой дрёмы, в состояние, когда мысли незаметно и сладко обращаются в сны, он вздрагивал и надолго пробуждался; тревожность норой часами не давала сомкнуть глаз, заставляла вздыхать и беспокойно ворочаться с боку на бок. Прикидывал Охлобыстин и так, и сяк — сало ведь с жениного живота не срежешь, с жениных плеч ножичком не соскребёшь. Как такой гроб, шириной и глубиной с коляску извозчика, в дверях поворачивать будешь! Боком его не повернуть: во-первых, смысла нет, а во-вторых, никаких сил удержать не хватит; на попа не поставить — притолока низка, и всегда высока была Кать-Катя. Ни в одно из окошек гроб тоже не пройдёт, чересчур узки бойницы-окошки. По частям супругу выносить (и как разделывать? только представить стра-а-ашно!) — совсем в злодеи запишут, в басурманы. Разве что перед смертью её с полгода голодом поморить, дабы телеса опали; или... заморить её. Можно так попробовать: тело маслом намазать и без домовины в дверь протолкнуть, а уж во дворе в последний путь обрядить и всё такое. Можно пол разобрать и в подполе её похоронить; но потом спросят: куда Кать-Катю подевал?., да и, опять же, не по-христиански это как-то. А разъедаться так — по-христиански?..
Вот ещё щекотливый вопрос: гробовщик придёт мерки снимать — то-то удивится...
Тяжело вздыхал Охлобыстин. Наболели уж в голове подобные мысли.
«егодня Сонечка пропустила занятия, и я была этому удивлена. Сколько я её знаю, без уважительной на то причины она не явиться на курсы не могла, её с детских лет приучали к строжайшей дисциплине, и прогулять лекцию для неё означало бы предварительно поломать себя. Первая мысль была — что Соня приболела. Но ещё вчера она, как будто, была весела и полна сил и на занятиях даже потихонечку озорничала, подсмеивалась над каким-то ухажёром, взявшим моду как бы невзначай встречать её в конце дня... Впрочем заболеть в Питере недолго. В последнее время в особенности: то мороз скуёт город, то приласкает оттепель. Мне, лучшей подруге Сони, конечно же, надлежало проведать её, что я сделать и вознамерилась.
Но едва я отошла от академии, как увидела Соню — она сидела на лавочке в скверике на берегу Невы, несмотря на холод, несмотря на ледяной, злой ветерок, продувающий реку от истока к устью. Соня была бледна и печальна. Уж и правда не заболела ли?.. Или что-то мучило её. При этой бледности, в этом состоянии она опять очень напомнила мне Магдалину. И ещё я заметила, что Сонечка очень красива. Надо было увидеть её печальной, чтобы сделать это открытие. Я и раньше замечала, что иным людям грусть-печаль к лицу, а иным к лицу возраст, седины...
Её печаль царапнула мне сердце.
Сонечка, оказывается, меня ждала. Милая Соня, доброе создание, незамутнённый кристалл. Я давно знала, что она серьёзно влюблена в профессора Лесгафта — много серьёзнее, чем другие наши курсистки. Оказалось, настолько серьёзно, что вчера... она даже открылась ему в своих чувствах. Трудно сказать, на что Соня рассчитывала, делая своё признание, поскольку невозможно знать, в каком кружении любовного чувства она пребывала и какие иллюзии питала. Сонечка с ужасом вспоминала вчерашний день. Говоря о нём, она то ещё сильнее бледнела, а то вдруг заливалась ярким, едва не болезненным румянцем и закрывала этот румянец руками, охлаждала его ладонями. И часто повторяла: «Стыдно-то как! Стыдно!»
«Чего же такого стыдного произошло?» — допытывалась я; ведь я не хуже других знала профессора Лесгафта и была уверена, что он, человек чрезвычайно высоких личностных качеств, дурно не поступит, девушку, доверившуюся ему, ни каким-либо действием, ни насмешливым словом не обидит.
«Ах, как стыдно, Надя! Так стыдно! Я сказала ему... Я волновалась и, сколько помню, скакала с пятого на десятое... — Соня промакивала заледеневшим на морозе платочком горючие слёзы. — Мне кажется, он не сразу и понял, о чём я ему говорила...»
«Но понял ведь».
«А когда понял, ответил. Но когда ответил он, я ничего не поняла. И сейчас вообще ничего не понимаю и не знаю, как быть».
«Что же сказал профессор?»