Фюман Франц - Первый миг свободы стр 4.

Шрифт
Фон

Мы шли днем, а на ночь нас сгоняли на какую-нибудь поляну или деревенский выгон; забором и колючей проволокой служила натянутая вокруг стоянки веревка. Каждое утро после такой промозглой апрельской ночи десяток-другой заключенных оставались лежать на земле замерзшими, окоченевшими трупами, — жертвы голода, слабости, дизентерии. Мы предоставляли деревенским жителям хоронить наших мертвых и шагали дальше. Каждую колонну сопровождала свора эсэсовцев, откормленных молодчиков с автоматами. Они убивали каждого, кто, ослабевая, отставал от колонны, шатаясь, превозмогая невероятные муки, одолевал еще несколько метров, не выдерживал и падал. Тогда подходили эти светловолосые бестии с засученными рукавами; они убивали лежащего, ногами сталкивали его в кювет и шли дальше, горланя пьяными голосами свои нацистские песни.

Перейдя последний мост через Дунай, мы прибыли в Дахау, — меньше половины вышедших из Верхнего Пфальца, — а уже на следующее утро нам предстояло отправиться дальше, в Тироль, в альпийскую крепость, где некоторые безумные эсэсовские лидеры надумали найти себе убежище. Возможно, они надеялись продержаться там до тех лор, пока смерть Рузвельта или вожделенный распад антигитлеровской коалиции не даст им последнего шанса остаться в живых. А нас они хотели притащить в свою воображаемую альпийскую крепость, может быть, как заложников, может быть, как разменную монету, которая вдруг когда-нибудь пригодится, а может, только потому, что они уже не мыслили себе жизни без рабского труда заключенных.

Было 29 апреля, когда начался наш поход к Альпам. Мы договорились заранее всем коммунистам из нашей колонны устроить побег и осуществляли его обычно по ночам, а под конец даже днем. В Дахау нам удалось спасти последнего больного товарища, коммуниста из Вены. Оставалось еще только двое коммунистов из лагеря Флоссенбург, двое «меченых»: Вилли Ханнеманн из Фленсбурга и я. Наконец настал и наш черед: мы могли бежать. Некоторое время мы плелись вместе с колонной, постепенно замедляя шаг, и наконец присели на краю дороги, так что нам были видны только шагающие ноги — в эсэсовских сапогах, в солдатских брюках и, как зебра, полосатых штанах.

Вот колонна кончилась; прихрамывая, мы еще немного проковыляли следом за ней, делая вид, будто у нас болят ноги, но тотчас кинулись в спасительные заросли, едва только заключенные вошли в лес. Мы вырвались из цепей, мы сами освободили себя, но свободными еще не были.

С наступлением темноты мы пошли в ближайшую деревню, раздобыли себе кое-какое гражданское платье из запасов одежды нацистского общества пожертвований, попросились в какой-то дом переночевать, и его хозяин разрешил нам переспать на сеновале в сарае.

На следующее утро, проснувшись, я услышал доносившиеся снизу голоса. Я подполз к лазу: там, внизу, между двумя девушками, одетыми в форму вспомогательного персонала военно-воздушных сил, сидел фельдфебель в форме летчика и спарывал серебряные нашивки со своего кителя. И тогда я понял, что война кончилась и немецкий милитаризм был готов еще раз признать свое банкротство. Однако поражение германского нацизма и освобождение Германии и всей Европы еще не было объявлено официально и скреплено печатью. Еще бродили группами отбившиеся от своих частей эсэсовцы, еще распоряжался в деревне немецкий майор, и мы опять ушли в лес. Лишь вечером мы наткнулись на американские танки и солдат, которые, как ни странно, не обратили на нас никакого внимания. Так мы безо всяких помех шагали все дальше на север, теперь уже по занятой американцами Южной Баварии в районе озера Штарнбергер-Зее, добрались до Мюнхена, три дня околачивались на американском сборном пункте для беженцев, пока нас наконец не выставили на заваленные обломками улицы Мюнхена о настоятельным требованием убраться на все четыре стороны. Что мы и не преминули сделать; это было 4 мая памятного 1945 года.

Мои мысли были заняты только тем, чтобы поскорее, не попадаясь на глаза американским патрулям, добраться до Лейпцига, где некогда был мой дом и где, как я имел все основания полагать, меня ждали неотложные дела. Днем мы шли, а ночью спали в каком-нибудь сарае или в стоявшем на отшибе крестьянском доме, а то и в лагере французских или чешских военнопленных или интернированных, ожидавших отправки на родину. Мы получали от них продукты и пели с ними много песен.

В один из дней наших странствий, когда мои израненные ноги едва двигались от усталости, свершилось долгожданное: главари третьего рейха и его вермахта — маршал, адмирал и генерал, — все еще надменные и важные, щеголяя маршальским жезлом, как мы потом видели на фотографиях, выползли из своих блиндажей, явились в ставку победителя в Карлсхорст, где своими именами и печатью скрепили акт о поражении и признали, что их преступные планы завоевания мира потерпели крах. Они сдались сами и сдали на милость победителя поруганную ими Германию, где господствовали двенадцать долгих лет.

И этот день стал концом войны, концом фашизма, днем освобождения, 8 мая. И, может быть, как раз в это самое время, в этот исторический час, недалеко от Ингольштадта вместе с Вилли Ханнеманном я карабкался по взорванному эсэсовцами мосту через Дунай; средняя часть его затонула, так что нам приходилось перебираться через него, цепляясь только одними руками за искореженные части, моста. День Освобождения шагал по сцене мировой истории — а я, самый заинтересованный в нем современник, ничего об этом не знал; он прошел мимо меня, и я, буквально выражаясь, не был свидетелем этого исторического момента. Газет не было, радио молчало, а если и были какие-то передачи, то чем бы я смог принимать их?

Об освобождении или, точнее, о самом факте его подписания я узнал лишь в середине мая, явившись в первую местную партийную организацию коммунистов в Рётенбахе, маленьком городке близ Нюрнберга. Комендант города, американец, белая ворона в стае черных птиц американской военной бюрократии, передал в руки этой организации управление городом и всю политическую власть. Здесь-то я и узнал о событиях 8 мая. Но день этот был уже позади, стал историей, которая прошла мимо меня. Потом я снова увидел мой Лейпциг, а вскоре почувствовал себя опять таким же несвободным, как в совсем недавнем прошлом. Для антифашистов, и тем более для коммунистов, не было никакой политической свободы, никакой возможности действовать, и мне пришлось выдержать бой с мистером Итеном, который был некогда клерком нью-йоркского финансового мира, а теперь в мундире майора американской армии выступал в роли военного губернатора старинного торгового города Лейпцига. В конце концов мне пришлось уйти сначала в частичное, а потом уж и полное подполье. И снова в полном смысле слова я потерял свободу. Потом в первых числах июля наступила перемена. Я стоял около Новой ратуши в Лейпциге — я не мог более оставаться в моей нелегальной квартире в Шёнефельде, — я смотрел, как солдаты великой социалистической страны иа востоке шли мимо меня вместе со своим живописным обозом, который накопился у них за тысячи километров, пройденных с боями и победами: то были танки и гаубицы, джипы и телеги, велосипеды и сцепленные вместе станковые пулеметы. На краю тротуара, покинув подполье ради этого единственного часа, стоял я, переполненный и потрясенный сознанием того, что это не только смена оккупационных властей, а гораздо больше — это наступление свободы, настоящей свободы для меня и моей страны.

Официальный и исторический день освобождения, это знаменательное событие, датированное 8 мая 1945 года, прошло мимо меня, но оно все-таки свершилось, свершилось как для меня, так и для всех других. А потому я буду впредь, как и до сих пор, поднимать по такому торжественному случаю свой бокал и, может быть, подмигнув своему соседу, чокаться с ним: «Выпьем, дружище! За Освобождение! Ты ведь не забыл?»

Перевод М. Синеокой.

Вокруг меня — журчанье и бульканье. Нечто текучее обволакивает меня и мягко подталкивает. Я с трудом открываю глаза; это нечто — серо-зеленого цвета, оно прозрачное, впрочем, не настолько, чтобы сквозь него что-нибудь разглядеть. Я вроде плыву. Вернее — вяло отталкиваюсь ногами, а в руках силы вовсе нет. Но уж в плавании-то я толк знаю: если я и достиг кое-чего в спорте, так это в плавании. Ну конечно, вокруг меня — вода. Но почему мне невыносимо жарко, почему я весь в поту, хоть и нахожусь в воде, нет, под водой, как я только что понял. Недостижимо. Ах, тяжко, очень, очень тяжко! В груди боль, гадкая боль… Дышу с трудом. И плечо болит, черт побери! Скверно мне, ужас как скверно. Скорее на поверхность! Ни один человек не выдержит так долго под водой. Надо вынырнуть.

Удалось — вынырнул. Вокруг все стало светлее, прозрачнее, сам я — легче. Ну вот, теперь я на поверхности. Голова уже полностью снаружи. Вокруг меня воздух. И уже ничто не журчит, не булькает. Внезапно наступившая тишина действует на меня как взрыв. А свет в глазах все струится, но как-то по-другому — мягче, словно сквозь желтоватую дымку. Я вижу эту дымку, различаю и то, что ею окутано. Сперва проступает большая рама, в нее аккуратно врезан кусок синевы, а сбоку громоздится что-то темное. Да ведь это же дерево! До чего ж я рад дереву — его ветвям и листве. Есть в деревьях что-то близкое нам, почти одушевленное, они не журчат, не булькают. Но они шумят, да еще как! Что ж я, дурак, не слышу, что ли? Только шум этот совсем иной. Ну, ясно: рама — это раскрытое окно, а синева — кусок неба. Я в какой-то комнате, лежу на кровати. Кровать белая-белая. Пока все вроде бы понятно. Но что это накручено у меня на руке? И что это за резиновая кишка, которая вроде как входит в меня или, наоборот, из меня выходит и тянется кверху, к какому-то стеклянному баллону?

— Вот и прекрасно, он пришел в себя, — доносится издалека чей-то голос. — Это — главное. А теперь, сестра, соблюдать покой и по-прежнему давать физиологический раствор.

Главное… Физиологический раствор? Что все это значит?.. Хочется пить.

— Пи-ить!

— Пить просит, — говорит другой голос.

— Пить ему нельзя, — отвечает первый голос. — Только чуть смочить рот.

Что-то влажное всовывают мне между губ. Я жадно сосу смоченный в воде уголок салфетки. Ах, как хорошо! Дымка перед глазами уже прозрачнее. Слева от окна различаю сидящую фигуру. Это мужчина. Он в форме: темно-синее сукно, серебряные пуговицы. На столе — головной убор из того же сукна: круглый, твердый, с прямым козырьком. Такие форменные фуражки в этой стране называются «кепи». До чего смешное блуждающее словечко! Ясно же, что это немецкое слово «кэппи», только переделанное на французский лад. Меня всегда занимал вопрос о том, какие слова, когда и при каких обстоятельствах заимствуются из других языков, в частности, из немецкого во французский. Интересный культурно-исторический процесс, тема для дипломной работы. Жаль, не удалось тогда за нее взяться, других забот было по горло… Но откуда взялось здесь это кепи, да и сам человек в форме? Похоже, полицейский, во всяком случае, здорово на него смахивает! Как — полицейский? Брось — неужели действительно полицейский? Ах ты, черт побери! Вот уж кто мне меньше всего нужен! Но где же это я? Как сюда попал? Да и что вообще со мной происходит?

Вода! Ну да, ведь я же из воды выбрался. Река под ночным, озаренным луною небом, до ужаса широкая, хоть и не такая широкая, как Рейн в том месте, где я мальчишкой — о, как давно это было! — в первый раз почувствовал, что, колотя руками и ногами по воде, могу держаться, на поверхности и даже продвигаюсь вперед и, стало быть, — какое победное открытие! — плыву, плыву, хотя все говорили, что мне еще рано, мал я… Конечно, эта река не так широка, как Рейн в моих родных местах, но все же решиться переплыть ее — не такое простое дело. Так почему же тогда — если это не такое простое дело — бросаюсь я ночью в реку? А потому, что на том берегу мерцает свет, пронизывая ночную мглу. Я должен туда добраться, там — спасение. Опомнись, в твоем-то состоянии? Да и свет лишь чуть-чуть мерцает где-то вдали, так что, если и доплывешь до берега, там еще идти и идти, а потом — даже если и переплывешь реку и дотащишься — как знать, что или кто там тебя ожидает? Э, все равно, надо туда добраться. В этом огоньке — надежда. Может, там люди, и они мне помогут. Смотри-ка, кровь так и хлещет из раны. Стекает вниз по груди, за пояс, я не могу ее остановить… Снял рубашку — она тоже продырявлена — обвязал ею грудь через плечо. А кровь все равно сочится. Это спереди, а ведь в спине у меня тоже дырка. Я отчетливо чувствую это при дыхании: воздух не заполняет легких, а с жутким глухим свистом вырывается из груди и из спины. Сзади, правда, свистит не так громко, зато боль сильнее. И понятно почему: при сквозном ранении выходное отверстие, говорят, всегда больше входного. А ведь я ранен в грудь навылет. Гадина, нацистский подонок! Прострелил меня с двух метров, целился хладнокровно, как в зайца. А ведь мог попросту загнать обратно в вагон, я же поднял руки вверх, сообразил уже, что дело не выгорело, что выпрыгнул я напрасно. Я думал — сейчас он меня схватит и впихнет обратно в вагон, ну поколотит, конечно. Так нет! Вскинул винтовку, я упал, а он махнул рукой другим солдатам, — одни бежали вдоль поезда, другие повысовывались из окон, — крикнул что-то, вскочил на подножку вагона, остальные тоже, раздался гудок, и поезд укатил. А меня оставили валяться на щебне, в лунном свете. Комендант поезда представит рапорт: транспорт заключенных, согласно прилагаемому списку гренобльского гестапо, доставлен в полном составе, за исключением одного человека, который пытался дать дорогой стрекача, попрощаться, так сказать, по-французски, ха-ха, здесь этот оборот как нельзя более к месту — не правда ли, господин майор? Итак — за исключением одного человека, убитого при попытке к бегству. Расход боеприпасов — 1 патрон, прописью — один. Других чрезвычайных происшествий не было.

Мерзавца наци, подстрелившего меня при попытке к бегству, я запомнил на всю жизнь. Недурен собой, крепко сбит, большеголовый, светлые жесткие волосы коротко острижены. Бухмайр — по фамилии. Весь долгий, долгий день от зари до полуночи он сидел справа от меня на деревянной скамье, пока поезд медленно, с неоднократными остановками, катил на север, оставляя позади одну сотню километров за другой. У меня было время к нему приглядеться. Первые несколько часов обе стороны — и мы и он — еще держались настороженно. Потом мало-помалу стали перебрасываться словами. Ведь у любого человека, будь он нацистский солдат или же арестованный антифашист, есть потребность в общении, да к тому же его разбирает любопытство. Вот и возникает своего рода взаимное тяготение. То, что арестованный француз, которого ему поручено конвоировать, говорит по-немецки, нисколько не удивило ефрейтора Бухмайра. Владеть немецким обязаны все — не так ли? И я теперь мог отважиться вступить с ним в разговор. Я уже ничем не рисковал. Если бы ищейки из гестапо распознали во мне немца — вот тогда бы мне была крышка, однако они передали меня для дальнейшей обработки — только какой? — в другие руки. Но коль скоро я занесен в списки как француз и то же самое значится в акте, я мог, пожалуй, позволить себе поговорить с ефрейтором Бухмайром по-немецки. Что я и сделал, хоть на душе у меня было далеко не так безмятежно, как, по всей видимости, у него. С благодушным видом, зажав карабин между коленями, он наблюдал за нами, семерыми порученными ему заключенными, с той смесью дружелюбия и твердого сознания своего служебного долга, которую, надо полагать, проявил бы и в том случае, если бы конвоировал в арестантскую солдат своей же роты, наказанных за самовольную отлучку.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора