Амфитеатров Александр Валентинович - Сборник "Зверь из бездны. Династия при смерти". Компиляция. Книги 1-4 стр 67.

Шрифт
Фон

Для того, чтобы поддерживать порядок на судах и вынуждать «смертников» к бою, озеро было опоясано плотами, на которых расположились преторианские когорты, легионы, кавалерийские отряды и артиллерия: катапульты и баллисты (метательные орудия). Как и в недоумении с флотом, позволительно спросить: легкое ли дело мобилизовать все это в горной местности, удаленной от жилых центров? Но допустим: на эту часть спектакля могли смотреть, как на артиллерийские маневры, почему и Клавдий председательствовал на празднике в военном плаще главнокомандующего. Зато совсем невообразим пояс из плотов вокруг всего озера. Ведь это пятьдесят километров понтонного сооружения! Да еще — будто бы достаточно солидного, чтобы не только держать на себе целую армию, но, в случае надобности, и дать ей простор к военным действиям.

В той подробности, будто первая неудача открытия разбила праздник как бы пополам и он был окончен, по исправлении канала, «по прошествии некоторого времени», чувствуется, что Тацит неясно представляет себе происшествия, о которых пишет. Если финансовое напряжение государства для Фуцинского праздника было так велико, вряд ли возможно было повторить его на близком расстоянии: маневры стоили бы дороже всякой войны! «Вырыть глубокие подземные каналы», т.е. пробить в горах туннели, тоже нельзя скоро... Сверх того, из Плиния Старшего нам известно, что Фуцинский водоотвод при Клавдии так и остался не конченным, а при Нероне и дальнейших принцепсах работы были заброшены. Возобновил их, по свидетельству Спартиана, только Адриан. Фуцинское озеро (Lago di Celano) благополучно просуществовало до половины XIX века. Между 1854—1865 годами римские банкиры, князья Торлониа, усиленно предприняли его осушение — по древним следам — чрез выводной туннель в реку Лирис (Гарильяно).

Но как бы то ни было, правду ли пишет Тацит или заблуждается по неверным источникам, был ли то праздник открытия канала или только закладки работ, но какой-то праздник на Фуцинском озере при Клавдии был. Может быть, вдесятеро менее людный и великолепный, но был. Это несомненно, как и то, что Агриппина на празднике этом играла роль первенствующую, председательскую, и настолько вошла в нее, что возвысила голос, как государственная представительница, по государственному делу, в присутствии самого принцепса.

— Это не твое бабье, а государево дело! — дерзко возражает ей виноватый казнокрад Нарцисс. — Ты превышаешь свои права, это с твоей стороны узурпация власти! — Но сам Клавдий не посмел ее остановить, чувствуя за женой авторитет более сильный, чем простое гражданское возмущение слишком очевидным государственным хищением.

Агриппина пожелала подниматься на священный Капитолийский холм в коляске, что допускалось только для жрецов, да в случае перевоза богослужебной утвари. Ранее посягнула было на подобное право Мессалина, но ее выходка произвела огромный скандал и была признана беззаконием. Агриппине извинили; даже строгий Тацит снисходительно замечает, что, хотя почет был и не обычен, но Агриппина заслужила его, как единственный в истории Рима пример женщины, которой выпало счастье быть дочерью, сестрой, женой и матерью императоров. Она раздавала высшие должности (напр, претуру — Сенеке) и погубила целый ряд властных врагов, забирая себе их имущество, — в том числе такого важного чиновника, как проконсула Африки, Статилия Тавра. Ее совет решал вопросы первостепенной государственной важности, — например, об единоличном командовании гвардией. Заступаясь за Вителлия, она повлияла на Клавдия не столько просьбами, как угрозами (minus magis quam precibus), и, как мы видели, эта Августа, наследница Юлиев, действительно, имела чем пригрозить.

Завоевав столько привилегий от Клавдия, Агриппина одержала несколько побед и при Нероне, хотя уже не столь блестящих и более показных, чем существенных. Ее кровожадная мстительная энергия немедленно споткнулась о противодействие Бурра и Сенеки. Но — на словах — сын допустил мать ко всем делам государственным и своим частным, провожал ее носилки, как низший, славословил ее по войскам лучшей матерью, облагодетельствовал город Анциум, в котором она произвела его на свет. Агриппина желала присутствовать при заседаниях сената. Ей уступили, но лишь на половину: сенат стал собираться не в курии, а во дворце государя, и Агриппина слушала прения из соседней комнаты, через нишу, завешанную ковром. Нельзя сказать, чтобы первые заседания правительствующей корпорации порадовали императрицу. Вопреки ее противодействию, оживший сенат сломал некоторые клавдианские постановления: восстановил в полной мере Цинциев закон, воспрещавший брать плату за хождение по судебным делам, тогда как Клавдий только ограничил аппетиты предельным гонорарам в 10,000 сестерциев, (1,000 рублей); отменил тяжелое обязательство давать гладиаторские бои, навязанное при Клавдии лицам, вступившим в низшую магистратную должность, — в квестуру. Бесцеремонность, с какой сенат отнесся к невыгодным для аристократии законам, освященным волей покойного и уже божественного (divus) принцепса, возмутила Агриппину. А — что до Цинциева закона — конечно, он должен был казаться диким в особенности ей — наследнице покойного Крипса Пассиена, который нажил адвокатурой миллионные средства. Но протест ее пропал даром. Зато сенат определил вдовствующей императрице- матери двух ликторов, тогда как даже Ливия, вдова божественного Августа, лишь с великим трудом получила одного, и назначил ее главной жрицей, то есть блюстительницей культа, нового бога Клавдия. По Диону Кассию, Агриппина давала аудиенции посольствам, рассылала рескрипты народам, администраторам и царям. Но знаменита сцена, как на приеме армянского посольства, она вздумала председательствовать в торжественном собрании сената, наряду с императором, и уже направилась было к ступенькам трона. Наглость вызова к равенству, который решительная женщина бросала в лицо принцепсу и курии, ошеломила присутствующих: все оцепенели от испуга. Скандал предотвратил Сенека. Он шепнул Нерону, — тот, встав с трона, пошел навстречу матери — как бы в порыве сыновней почтительности — и, не допустив до дерзкой выходки, под видом особого внимания и ласки, увел Агриппину из зала заседания. Впоследствии Нерон жаловался, что мать его протягивала руки к дипломатическим отношениям и военным делам. Но главнокомандующим для армянской войны, все- таки, был назначен не ее кандидат, бездарный, но богатый куртизан Уммидий Квадрат, а Домиций Корбулон — и именно затем, чтобы показать народу благонамеренную самостоятельность государя от дурного материнского влияния; чтобы опровергнуть ходячий упрек, что — «уж какой оплот республике молокосос, которым командует женщина» (quod subsidium in eo qui a femina regeretur). Герман Шиллер хорошо замечает, что, — не оформленное никаким государственным актом, — сорегентство Агриппины принималось гораздо серьезнее в провинциях, чем в Риме, где оно сводилось к внешним знакам императорского почета. День рождения Агриппины праздновался, как день рождения самого Нерона. Арвалы возносили за Агриппину молитвы, творились обеты в ее честь. Шиллер проводит, по Mionnet, длинный список греческих и азиатских монет, с изображением Агриппины — одной или вместе с Нероном. В Риме голова одной Агриппины явилась лишь на медных монетах; на золоте и серебре она только сопровождала Нерона.

Женщину, лишь внешне честолюбивую и менее одержимую жаждой деятельности, все эти побрякушки власти должны были удовлетворить с избытком. Но Агриппина была глубже. Она мечтала о военной и всенародной присяге, о руководительстве международными отношениями, о владычном праве над жизнью и смертью сановников государства. Впоследствии Нерон и Сенека, оправдываясь в убийстве Агриппины, говорили, что, когда надежды императрицы не сбылись, она восстала против льгот, милостей и подарков государя народу. Тут нет ничего невероятного. Разочарования такой гордой и сильной женщины, как Агриппина, должны быть мстительны.

Тем не менее и побрякушки внешних почестей, которые сперва ее не удовлетворяли, а потом стали раздражать и наталкивать на бестактные протесты, повлияли на исторический склад принципата гораздо больше, чем предполагала гневная императрица. Благодаря Агриппине, сильно развилась и шагнула вперед в римском государственном строе и общественном создании идея «императорской фамилии». Ее вообще родила и воспитала для Рима семья Германика. При Августе и Тиберии, Рим знал лишь «семью принцепса», — конечно, весьма влиявшую на правительственный курс, но — частным порядком. Официально она оставалась к нему неприкосновенной, за исключением тех случаев, когда члены цезаревой семьи получали важные должности и назначения, напр. Марцелл, Агриппа, Друз, Германик. Но и тут — в теории, по крайней мере, — влияние их объяснялось занятыми должностями, а не близостью к «первому из граждан». Государство делало цезарю любезность, избирая своих главных чиновников из его семьи, но твердого догмата, что семья эта фатально превозвышена над другими уже одним своим правом родства с принцепсом и должна быть снабжена исключительными привилегиями, — не существовало. Императорская фамилия — понятие династическое. Августу не позволили создать и укрепить ее (попыток он делал много), с одной стороны, республиканские фикции и декорации, которыми он одел свой принципат (induit se reipublicae); с другой — семейные несчастья, болезни, ранние смерти и нравственное банкротство его кровного потомства. Тиберий менее всего заботился сохранить около себя какую-либо «фамилию»: этот странный скептик, злодей и талант, всю жизнь провел, по возможности, среди чужих ему людей, а родственников своих истреблял с методической последовательностью, которой выучился у деспотов Востока. Особенно ярая и напряженная вражда его к Агриппине Старшей и сыновьям Германика обострялась именно тем, что он не выносил династической кичливости плодовитой внучки Августа. А она, скончавшись в ссылке чуть ли не голодной смертью, все-таки, победила Тиберия из-за гроба: в лице Кая Цезаря (Калигулы) принципат сделался достоянием не только сына Германика, но именно всего Германикова дома. Шальной характер безумного Цезаря Кая придал его фамильным пристрастиями дикую окраску скандала и преступления, но, во всяком случае, он, первый из принцепсов, сделал решительный опыт, хотя и очень грубый и бестактный — распространить престиж императорской власти на свою кровную родню. Кай заставил сенат поминать в официальных актах сестер его, и, когда старшая из них, Друзилла, умерла, объявил ее богиней, святой, diva. Требования цезаря выполнялись, но с отвращением, казались беззаконными, вызвали насмешки и негодование. Агриппина шла по следам покойного брата гораздо более твердыми и успешными шагами. Она первая объяснила римским принцессам, что значит титул Августы, и показала собственным примером, как им надо пользоваться. Агриппина создала и начала придворно-политическую женскую эру. Ее предшественница, Мессалина, при всех своих властных капризах, — еще только жена императора: ее преемница, Поппея Сабина, — уже императрица.

Конечно, нарастание женовластия и мощная его представительница имели против себя сильную мужскую оппозицию. При Клавдии Агриппина ее не ощущала, потому что, как ни велики и заметны были нравственные недостатки Августы, она все же представляла собой лучшую, умнейшую, наиболее надежную часть правительства. Властная женщина в соседстве принцепса не смущала самолюбия патриотов, потому что Клавдий, — выражаясь сильным русским словом, — был «сам хуже всякой бабы», и жена внушала надежд и уважения больше, чем муж. Со смертью Клавдия, политическая фигура Агриппины потеряла выгодный фон и не только перестала симпатично выделяться, но еще — неожиданно — сама вдруг сделалась для Нерона и его министров таким же фоном — контрастом, как для нее был Клавдий. Передовая интриганка сороковых годов оказалась вредно отсталой в половине пятидесятых. И, как скоро женовластие уже не окупало себя общественной пользой, мужская гордость римлян возмутилась против него. Агриппина потеряла всякую популярность, В ней видели символ и орудие реакции и, негодуя на возможность реакции, еще больше негодовали, что она может быть создана капризами женской воли. Общее недовольство образом действий императрицы, явно клонившимся к ущербу и расчленению верховной власти, было на руку всем, желавшим положить бездну между державными матерью и сыном. А в особенности, конечно, министрам Нерона, которым императрица-мать стала — как терн в глазу, парализуя назойливым деспотизмом своим лучшие начинания новой правительственной системы.

Гримм хорошо замечает, что «лицемерный характер государственного строя, созданного Августом, не только лишал все сделанные им уступки значения, но даже содействовал развитию чисто деспотических наклонностей некоторых принцепсов. Обладая фактически совершенно не ограниченной властью, такие личности, как Калигула, как Нерон, как Мессалина и Агриппина, постоянно раздражаются необходимостью соблюдать известные установившиеся формы вежливости по отношению к фактически бессильному сенату, к магистратам и народу. Эти чисто внешние, но обязательные формы вызывают в них желание показать, что это лишь формы и что на деле они всесильны. Калигулу, например, раздражала даже мысль, что именно сенат дарует и подносит ему всякие титулы и почести, «точно они (сенаторы) стоят выше его» и что они оказывают ему приятное, «точно он стоит ниже их». В сестре Калигулы, Агриппине, матери Нерона, эта строптивая надменность своеволия, — очень заметная и в матери ее, добродетельной Агриппине Старшей, только в более симпатичных проявлениях, к тому же заметно смягченных и прикрашенных благоволением к ней Тацита, — сказывалась постоянными взбалмошными капризами. Не только по адресу сената, магистратов, министров и народа, но и — всего более — по адресу сына ее, принцепса Нерона Цезаря. В ней решительно не было политических чувств и выдержки Филарета Романова, который, при первой встрече с венчанным сыном-юношей обменялся с ним земным поклоном — «и долго оба оставались так, не могли ни тронуться, ни говорить от радостных слез». За сим Филарет пробыл соправителем Михаила Федоровича, а, в сущности, не венчанным царем русским четырнадцать лет, при невозмутимо мирных отношениях с сыном-государем, который тоже шел пешим за его отцовскими санями, как Нерон за носилками Агриппины. Горячая и нервная — вся в мать — Агриппина поссорилась с сыном в первый же месяц соправительства, обострила отношения до совершенного разрыва в четыре месяца, перевоспитала уважение в трепет, а трепет в ненависть, у которой хватило терпения на пять лет, а потом ненависть уже потребовала убийства.

При всем своем огромном уме и талантах, Агриппина имела множество чисто женских слабостей и, в числе их, — отсутствие чувства меры: что может вместить человеческое терпение, чего — нет. Как ни тяжеловесна была она для нового режима, с ней не хотели и боялись ссориться. Это очень заметно и понятно. Нет оснований не верить впоследствии исповеди Нерона о том, как мать измучила его необходимостью вечно оберегать свой государственный престиж от ее властных выходок. Тем не менее, шероховатости сглаживались, стараний к миру было много, на императрицу сыпались почести. Если бы столкновения между ней и цезарем не сошли с политической почвы, то, по всей вероятности, выработался бы какой-нибудь modus vivendi, если не к взаимоудовольствию, то к взаимотерпимости обеих сторон. Но, когда Агриппина вздумала вмешаться своим запоздалым материнским надзором еще и в интимную жизнь Нерона, произошла одна из тех внезапных ссор, которая так часто и остро вспыхивают между полувзрослыми сыновьями и родителями, не умеющими своевременно понять, что чада их уже не малолетки, слепо подвластные наказующей руке и должные получить за хорошее поведение — конфеты, а за дурное — розги.

Случилось это, как водится, из-за «первой любви».

В один прекрасный, хотя и несколько скандальный, день 809 года римской эры, 56-го по Р. X., палатинский двор цезаря Нерона, а еще больше двор императрицы-матери, Августы-Агриппины, были взволнованы известием, довольно обыденным во все времена и при всех дворах: юный принцепс обзавелся фавориткой. Честь разбудить дремавшее доселе сердце государя первой любовью выпала на долю вольноотпущенницы Актэ — женщины, которую привязанность Нерона и еще более ее любовь к Нерону обессмертили и сделали предметом идеализации для несчетного числа поэтов, драматургов и романистов. Где Нерон спознался с Актэ, неизвестно. Быть может, он влюбился в нее, при встрече в каком-нибудь кабачке, во время пресловутых ночных бродяжничеств своих по Риму. Но вернее, что ее предоставили Нерону его министры, Сенека и Бурр, заметив, что юный повелитель их вступил в возраст, когда трудно обойтись без постоянной женской привязанности, а свою законную супругу, унылую и скучную Октавию, он, при всей ее знатности и добродетели, терпеть не может. Фавориток государей всюду не любят и презирают, но когда государь начинает мечтать о фаворитке, каждая дворцовая партия старается, чтобы в фаворитки попала ее женщина, а не чужая. Известно, что Актэ принадлежала к фамилии, то-есть к дворне Аннэев, — род, главой которого в данное время был именно Сенека. Этот великий государственный муж, моралист и философ, играл в эпизоде с Актэ некрасивую роль посредника- попустителя и даже, чтобы императору не было слишком зазорно любезничать с недавней горничной, пристроил родственника своего, Аннэя Серена, служить ширмой для нежных похождений Нерона. Был пущен слух, будто Актэ в связи с Сереном. Он осыпал ее подарками, за которые платил Нерон, и посещал ее, как влюбленный содержатель, но не далее, чем до прихожей, уступая затем свои показные права и место цезарю. Роль— нельзя сказать, чтобы из завидных. Она была бы смешна на сцене, в оперетке, в жизни же — просто гнусна.

А между тем Серен это оставил в сочинениях Сенеки и в одном стихотворении Марциала след и имя, как личность не заурядная среди золотой молодежи своего времени — среди «центурионов с козлиными бородами», которых сатирик Персий высмеивал, как одну из пошлейших язв Неронова двора. Уже из того обстоятельства, что человек этот был впоследствии назначен префектом римской полиции, praefectus vigilum, явствует, что он имел некоторый образовательный ценз. Должность эта, вначале, при Августе, соответствовавшая бранд-майору, начальнику пожарной части, впоследствии осложнилась и расширилась; будучи полувоенного, полусудебного характера, она требовала от офицера, ее занимающего, юридических знаний, настолько серьезных, что иногда императоры римские назначали на обер- полициймейстерский пост своих чиновников ab epistulis и а libellis, что соответствует современным начальникам «собственной его величества канцелярии» и «комиссии прощений, на высочайшее имя приносимых». Еще менее можно сомневаться в философской эрудиции Аннэя Серена. Ему посвящены три весьма важные трактата дяди его, Сенеки, — в том числе одно из самых сильных и глубокомысленных произведений философа — «De tranquillitate animi» («О спокойствии души»). Трактат этот изобилует данными для характеристики Серена. Он открывается, вместо предисловия, подлинным письмом молодого человека. Серен рисует Сенеке свой нравственный портрет, жалуется на обуревающие дух его сомнения и страсти и просит у мудреца лекарства от духовного недуга, который можно было бы назвать этическим малокровием, нравственной бледной немочью. Пред нами — душа, отравленная сознанием своей пустоты, пылкая, но слабая; ей внятна, доступна и любезна теория добродетели, но внедрить ее в себя, усвоить ее к практическому житейскому опыту, дать ей прикладное направление Серен бессилен. Раздвоенность мысли и воли наполняет его смутным беспокойством, он изнывает в тоскливом недоумении: откуда эти темные муки? что, собственно, творится с его душой? Он любит жизнь простую, скромную, душевную, но — насмотрится на блеск и роскошь придворного света, и уже смущен, захватывает его обаяние этой театрально-мишурной жизни. Дух восстает против нее, а глаза не сыты: facilius adversus illam animum meum quam oculos attollo. — Я возвращаюсь из дворца не хуже, чем был, но тревожнее. Меня мучит сомнением что-то вроде тайного сожаления: а вдруг вся эта, мной пренебрегаемая, жизнь лучше моей?.. — Конечно, Серен владеет своими сомнениями: ничто в них не меняет его, но он не смеет сказать, чтобы ничто его не задевало. Сегодня Серену противны все виды деятельности, созданные честолюбием человеческим, завтра он вне себя от стыда, что ничего не делает, да и нечего ему делать. Он способен на благие порывы, умеет вдохновляться идеей благородного подвига. Но — «рыцарь на час». Первое препятствие, затруднение, оскорбление, — и энергия его разбита; он возвращается к безделью, лени, с готовностью лошади, которая, когда хозяин правит домой, ускоряет шаг, чтобы поскорее добраться на покой в конюшню. «Суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано». — Я ни болен, ни здоров (nevaegroto nee valeo). Не тянет меня определенно и сильно ни к добру, ни к злу, в том-то и есть мое несчастье. Я последователь стоической философии, ученик великих мудрецов, Зенона, Клеонта, Хризиппа. Если из них ни один не управлял государством, то, с другой стороны, ни один из них не отказывался от надежды, что его последователи управлять государством будут (quorum tarnen nemo ad rempublicam accessit, nemo mon misit). Не пуститься ли мне в погоню за консульским саном? Не потому, чтобы меня соблазняли пурпур и связки ликторов, но чтобы быть полезным моим друзьям, моим близким, моим согражданам, наконец, всему роду человеческому? Но, едва подумаю так, глядь, уже ползет в мысли какое-либо житейское возражение, чтобы обескуражить мою волю, представить мне и почести, и власть не стоящими нужной для них затраты сил. И снова погрязаю в одинокой, томительной апатии. Оставь меня в покое, человечество! Потратить день на что-либо, кроме самосозерцания, тогда для меня самая жестокая, невознаградимая потеря. Мне хочется самоизучения и самосовершенствования, я становлюсь только сам себе интересен, мне нет дела ни до чего постороннего, я не любопытствую, как в чем обо мне судят, я желаю одного: чтобы дух мой, отстранив от себя все заботы общественные и частные, насладился совершенным спокойствием.

Разумеется, все эти уединенные минуты обращаются Сереном на тот себялюбивый самоанализ, который в наше время многие грубо, но справедливо называет «самоковырянием». Это резкое слово подходит к состоянию Серена тем более, что он сам прибегает к такому же грубому уподоблению:

— Когда я внимательно исследую свои недостатки, некоторые мне кажутся до того очевидными, что я как бы нащупываю их рукой; другие не так наглядны и прячутся в недрах моей натуры; третьи владеют мной не постоянно, но перемежающимся припадками: и вот эти то, в особенности, страшные враги мои... Никогда не знаешь ни места, ни обстоятельств, в которых они на тебя нападут.

Как все раздвоенные и тоскующие умы, Серен много и внимательно читает. Но книга для него — новый источник нравственных самоистязаний. Возвышенные, достойные подражания книжные примеры дарят его «пленной мысли раздраженьем», честными цивическими побуждениями благородного и литературно-образованного воображения, но, в то же время, и новыми насмешливыми доказательствами полнейшего отсутствия в нем воли. Он быстро воспламеняется, но жизнь брызнет на него холодной водой, — он и погас. Всякая цель теряет в его глазах цену, как только он начинает к ней стремиться. Начнет заниматься литературой, — помнит очень хорошо, что взялся за перо с утилитарно-дидактическими целями, чтобы беседовать с современностью на пользу ее, а никак не с расчетом на посмертную славу в потомстве. Значит, надо говорить с публикой попросту, только дело, не тратя времени на словоизвитие, простым слогом. — Но, едва я начинаю мыслить, ум наполняется красивыми фразами, они растут, надуваются, речь начинает парить еще выше мысли, и, наконец, я забываю свои первоначальные намерения и строгий план, заношусь в облака и уже как будто не сам я говорю, а кто другой за меня (Sublimis feror et ore iam non meo)... — Больше всего Серен, не без основания, боится того, чтобы, в привычке к припадкам своей интересной болезни, не потерять сознания, что она — анормальное состояние. «Частое упражнение в хорошем ли, в дурном ли, приучает любить то, в чем упражняешься» (Tam bonorum quam malorum longa conversatio amorem induit.)

— Заклинаю тебя, — взывает к своему ментору бедный Серен, — если известно тебе какое-нибудь лекарство от моей болезни, не сочти меня недостойным стать в число пациентов, обязанных тебе своим успокоением. Добро бы, в плавании жизни, бури меня мучили, а то просто делает несчастным морская болезнь, да еще в виду берега.

Благодушный Констан Марта, обожатель Сенеки и всего, что этически соприкасается с Сенекой, находит, что Серену недостает только черт несчастного любовника, чтобы быть римским Вертером или Рене. Нам, русским с нашей improductivite slave и огромной о ней художественной литературой, еще легче найти потомков и кровных родственников римскому blase в среде наших родных, любимых героев. Немножко Онегин, немножко Обломов, очень много «лишний человек», Серен, по справедливости, должен быть поставлен во главе хронологического реестра литературных гамлетиков, которых, к сожалению, бывает слишком много в обществах каждой переходной эпохи, то есть либо недоразвитых, либо перезрелых, начинающих вырождаться. В первых появление гамлетиков — симптом и фактор прогрессивный: они — начинатели общественного брожения, недовольства стоячей действительностью, первых порывов к новым этическим и гражданственным идеалам. Но для обществ, совершивших исторический подъем своего развития, дошедших в нем до сужденной им вершины, размножение гамлетиков — вещий показатель близкого упадка, начала разложения национальной культуры. Гамлетик, которому «суждены благие порывы, но свершить ничего не дано», самогрыз, самооплеватель, рыцарь на час, орел мечтой и тряпка делом, — типическая литературная фигура

ХІХ-го века. Но начало столетия, ознаменованное пробуждением народностей и великими упованиями национальных культур, — с Шатобрианом, Байроном, Пушкиным, Лермонтовым, Гейне, Мюссе, — было очень довольно своими пестро-разнообразными гамлетиками. Как бы последние ни ныли, — они выше века. Они — стон настоящего о будущем, сила, изнемогающая от невозможности развернуться в узкой действительности, — значит, герои своего времени, лучшие, передовые люди, соль земли. И лишь со второй половины столетия, гамлетик, повсеместно обманувший ожидания народов, повсеместно же понемногу выходит из моды и милости общества и начинает отчисляться в архив явлений отрицательной категории. Здесь — «герои» Тургенева (после «Рудина»), Гончаров в обоих больших романах, сатир Писемского и Авдеева. А, на самом уже переходе от девятнадцатого века к двадцатому, вдохновенный славянский писатель, Генрик Сенкевич, в гениальном романе своем «Без догмата» прорыдал нам устами Леона Плошовского ту самую обидно горькую и еще обиднее жалкую исповедь, что восемнадцать с половиной веков назад, принес Серен Сенеке. Со своим бесхарактерным равнодушием к добру и злу, со своей безвольной и бессильной неразборчивостью к жизни, гамлетик-декадент — начинатель общественного отчаяния в цивилизации, — живой симптом своеобразного социального безумия, которое, отбыв период меланхолический, переходит затем в период буйный: открывает оргию бесшабашного, на все исторические условия и требования культуры махнувшего рукой, декаданса, порождает «сверх-человеков» и новую эгоистическую антиэтику, стоящую «по ту сторону добра и зла». Серен, должный быть несколькими годами старше Нерона, еще только меланхолический гамлетик. Нерон — уже бесноватый сверх-человек. Серены еще сокрушаются о духовном несоответствии своем с ростом и сущностью современной им культуры. Нероны эту неудобную культуру уже отметают, рушат и на развалинах ее громоздят, как новость, храмы себялюбия и религию самообожания, провозглашают новые этические эры человеческой жизни, когда «все позволено», а себя самых человекобогами, ее законодателями. Не так ли в нашей литературе идея разочарования свершила быструю и резкую эволюцию от красивой поэтической скуки Онегина, чрез самолюбование Печорина, чрез самобичевание Рудина и «лишних людей» к грозному этическому отрицанию Ивана Карамазова? Затем к поклонению типам людей, сохранивших себя вне культуры, к анафематствованию цивилизации Львом Толстым, к босякам Максима Горького, затем к трусливым, но крикливым восторгам пред отчаянными страхами смерти в писаниях Леонида Андреева и Федора Соллогуба, и, наконец, к беспардонному бегству от обязательств действительности в дикарское скотство, вместе с «Саниным» г. Арцыбашева? В Германии, родине Вер- тера, литература разочарования введена в неронический период философией Ницше, этого Ивана Карамазова научно-публицистической мысли.

Марта очень восторгается целебными советами, которые Сенека будто бы преподал хандрящему приятелю и родственнику в своем ответном трактате. Но, собственно говоря, последний не заключает в себе прямых и практически указаний, как побороть бессилие воли, и гораздо ценнее те части его, в которых Сенека мастерски, как глубокий художник-психолог, анализирует самое чувство сплина, терзающего душу Серена, и, судя по многим указаниям и намекам трактата, не его одну. Диагноз общественного недуга поставлен философом, действительно, гениально. С орлиной зоркостью усматривает он и ловит на лету мгновенные порывы этой беспочвенной тоски, этого «самоболения», чтобы потом описать их в стройной и меткой системе. Он создает поразительную картину дурных нравственных наслоений. Самонедовольство, отвращение к окружающей среде, бесхарактерные колебания из стороны в сторону души, лишенной привязанностей, но не чуждой сильных порывов, слагают мрачную атмосферу какой-то нетерпеливо мучительной праздности, накопляющей так много желаний, что, клубясь в беспорядочной давке, не находя себе выхода, они умирают, как бы задушенные одно другим. Глубокая меланхолия, томление духа — неразрывные спутники подобного душевного состояния — прерываются вспышками неустойчивой энергии, бросающей начатые дела, не кончив, надрывающейся в жалобах, что вот ни в чем-то не везет, ничего-то не удается. И вот человек начинает негодовать на свою судьбу, проклинать свой век, ожесточенно и сосредоточенно уходить в себя, обретает жестокое наслаждение растравлять свои душевные раны придирчивым и насмешливым самоанализом. Следующая ступень: человеку становится жаль себя, его стремление — бежать от себя, ослабить привередливые муки взыскательного самосознания. Он пускается в бесконечные путешествия, мыкает горе от берега к берегу, но горе-злосчастье бежит за ним, как верный спутник, и на море, и на суше. Переложив эти последние строки пушкинскими стихами, как не вспомнить тут:

Им овладело беспокойство,

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке