После целого дня относительного воздержания, ходьбы, телесных упражнений, горячей ванны — гости протянулись на ложах — с легким подъемом головы и груди, опершись на локоть левой руки. Время от времени, чтобы дать отдых усталому локтю, они простираются навзничь или ничком. Лежа, человеку трудное бороться со сном, чем во всяком другом положении. Римляне оставались за столом до тех пор, пока время не указывало, что пора в постель на ночной покой; а иногда засиживались или, вернее сказать, залеживались даже позже обычного часа. Развалясь на ложах, усталые, с тяжелыми мозгами, наполовину отупевшими от позыва ко сну, они были не в состоянии энергично сопротивляться приливу опьянения, которое мало-помалу их одолевало.
На наш современный взгляд, напиться — значит уронить свое человеческое достоинство. Римляне, в большинстве, не считали пьянства унизительным пороком. Во все эпохи римской истории можно указать лиц, облеченных высшими должностями в государстве, но при всем том — прославленных питухов. Даже знаменитости, жизнь которых впоследствии удостаивалась попасть на страницы Плутарха, не отказывали себе в частой выпивке. Таков, например, Катон. Этот примерный римлянин, образец античной добродетели, далеко не был врагом бутылки и, как со своим приятельским кружком в столице, так и в деревне, с соседями по имению, сиживал за столом охотно и долго. А так как его многообразная опытность и бойкое остроумие делали его любимцем общества, то он не пренебрегал, кроме того, ни костями, ни кубком; сообщил даже в своем сельскохозяйственном сочинении, между другими рецептами, одно испытанное домашнее средство на случай чересчур сытного обеда и слишком крепкой выпивки; другой рецепт его, имевший широкую популярность, учил, как придавать обыкновенному туземному вину — посредством рассола — вкус настоящего коанского.
Итак, пьянство не позорило. Общепринятость и общераспространенность его легко доказывается именно тем уже обстоятельством, что мы не слышим слова осуждения ему из уст античной морали. Голосов, протестующих против пьянства, довольно, но протесты направлены на него не как на грех против нравственности, а просто как привычку, вредную в физическом и небезопасную в общественном отношении. Не считая пьянства за стыд, римляне все же побаивались опьянения. Они видели в нем род быстро проходящего безумия, лучше сказать — острый припадок бешенства: пьяный — что одержимый. Вино отдавало пьющего в руки коварного бога, который, по свидетельству легенд и истории, толкал свои жертвы на множество глупостей и преступлений. Но, даже не заходя так далеко, не подвергал ли себя пьющий человек опасности обидеть кого-либо из своих могущественных собутыльников, выдать важную тайну, провраться непростительной остротой? Нерон и Калигула имели повсюду наемных шпионов или добровольцев сыска; при них надо было очень следить за своим языком. Эта боязнь пьяной болтливости нашла точное отражение у Плиния Старшего. Пересчитав несколько исторических преступлений, совершенных под влиянием винных паров, Плиний приписывает вину значительную роль и в ряду современных ему злодейств и несчастий. «Каждый день, — говорит он, — подпитие разверзает тайники человеческих замыслов. Одни разбалтывают свои завещания, другие держат опасные речи, усыпают их словами, каждое из которых может стоить оратору головы его (mortífera loquuntur). Сколько людей погибло таким путем?» Словом, в конце концов, пьянеть не безопасно. С другой стороны, не пьянеть — по условиям обеда — дело весьма трудное. Как же быть? Что выбрать? Вовсе отказаться от обедов? Но в Риме нет общественных собраний — для какого-либо иного развлечения; следовательно, такой отказ равносилен решению совершенно удалиться от света и сидеть взаперти у себя дома. На столь крайнюю меру посягает лишь весьма немногочисленная группа суровых нелюдимов, очень осторожных политиканов, мудрецов и философов некоторых сект; так поступает Цицерон, так делает Сенека. Но подражать им позволительно не всем и каждому. Quod licet Jovi, non licet bovi, говорит римская пословица. Да и не только «непозволительно», а порой раз и прямо «недозволено». При императорах-деспотах любовь к уединению, удаление от общества навлекали опасные подозрения. Но и помимо того, нелюдимам приходилось терпеть много досадных неприятностей. Их поведение производило шум, скандализировало общество; удалиться от света было легче, чем, раскаявшись в том, к нему вернуться. Когда Цицерон, после подобного отшельничества, вздумал снова вести некоторое время светскую жизнь и стал бывать на обедах, он счел долгом оправдаться перед друзьями в своем недавнем от них отчуждении. Нерон, Калигула ненавидели нелюдимов, потому что не понимали их. «Что хочет он сказать своим странным поведением? — спрашивали себя подозрительные владыки, — зачем он так живет? Чтобы привлечь на себя внимание толпы? У него на уме что-нибудь недоброе. Во всяком случае, он является каким-то пассивным цензором наших нравов; это недовольный — смерть ему!» Риск был велик. Что же оставалось делать? Найти средства, которые позволяли бы посещать общество, пить вровень со всеми и, по возможности, не пьянеть. Средства эти общеизвестны. В половине обеда римлянин вставал из-за стола и удалялся в другой покой, чтобы облегчить себя рвотою. Еще более употребительной мерой предохранения было — выпивать между баней и обедом, натощак, добрую порцию вина и затем извергать его нарочно вызванной тошнотой; по троекратном повторении такого приема, римлянин считал себя основательно подготовленным к долгому и беспощадному бою с Бахусом. Либо, отправляясь на обед, выпивали предварительно стаканчик оливкового масла.
Неприятные средства эти потомство приписало ненасытности римских утроб, какому-то свирепому желанию есть и пить до бесконечности, во что бы то ни стало. Правда, так судили и некоторые современные моралисты. Но это уже манера всех моралистов объяснять явления таким образом, чтобы им, во исполнение своей общественной роли, было за что читать мораль свету и выразить свое целомудренное негодование (Lacombe). Сверх того, людям свойственно — часто совершенно ошибочно — принимать конечный результат действия за причину и цель его. Человек ест, пьет, затем вызывает у себя рвоту и, облегченный, снова садится есть и пить. Не ясно ли, что затем он и вызывал рвоту, чтобы получить новую возможность к обжорству и пьянству? Однако, эта наглядная ясность ошибочна и не должна быть принята за главный мотив факта. За это говорят два важных указания. Первое: дамы самого высшего круга прибегали к описанной предохранительной тренировке, наравне с мужчинами. Если это делалось с исключительной целью пить и есть через меру, то мы присутствуем при явлении, единственном в своем роде, во всей истории. Ни в какую другую эпоху вы не найдете подобных аппетитов у женщин соответствующего класса.
Затем: средства обеденной тренировки были противны, давались болезненно и трудно, по крайней мере, вначале. Отдавать себя на непосредственное страдание в предвкушении будущего наслаждения — это уж сластолюбие как-то совсем через край; оно не согласно с натурой человеческой. Зачем, наконец, искать объяснений далеких и гадательных, за пределами вероятного, когда под рукою есть прямое и вполне достаточное? Люди хотели бывать в свете, пользоваться его благами и удовольствиями, но не рисковать опасным опьянением, к которому, почти неизбежно, вела вся коварная обстановка римских пиров.
Конечно, в семье не без урода, и нельзя отрицать, что иные и впрямь опустошали свой желудок лишь с целью вновь и вновь набивать его яствами и питиями, но такие господа были не правилом, а исключениями. Большинство же искало лишь средства сохранить голову в свежести.
Лукиан рисует нам картину обеда у человека образованного, друга наук, искусств и философии. Такому хозяину, подобному празднику философы не могут отказать в своем присутствии. И в самом деле, все приглашенные секты прислали на этот обед своих представителей. Следует, однако, предупредить читателей, что Лукиан, в противоположность своему герою, ненавидит философов, за исключением, пожалуй, одних эпикурейцев. Этюд его именно с тем и написан, чтобы подорвать кредит философии. Следовательно, философов мы встречаем здесь в карикатурах, что, конечно, еще не значит — в неверных красках. Лукиан слишком умный и изящный артист, чтобы впасть в неправдоподобную клевету. Впрочем, и без него нам осталось довольно свидетельств в доказательство, что философская мантия красовалась часто на совсем не философских и комических фигурах. Все, что сейчас в подробной сатирической карикатуре расскажет нам Лукиан, уже заключалось скромно и сжато в лаконическом, но красноречивом намеке Тацита о пирах Нерона: «Он уделял также время и учителям мудрости после хорошего обеда, и притом для того, чтобы наслаждаться спором лиц, утверждающих противоположное. При этом были между ними такие, которые с своей серьезной речью и лицом охотно видели себя в числе предметов царских развлечений».
Вот философы Лукиана входят в пиршественную залу, где пронюхали хороший обед, — на это чутья у них куда больше, чем на порок. Они приветствуют амфитриона. Так как им свойственно становиться, судя по обстоятельствам, либо бесстыдными льстецами, либо дерзкими цензорами, если лесть их не хорошо оплачивается, — то, вслед за приветствием, они оскорбляют хозяина, укоряют его за то, что у него есть любовница, журят за роскошь и невоздержность. Лишь только они заметили друг друга, как уже меняются косыми взглядами бешеной ревности. Когда пришла пора занимать ложа, между учеными мужами тотчас же разгорелась ссора за почетные места. Иные делают вид, будто хотят уйти, однако не уходят и ограничиваются в выражении своего неудовольствия тем, что, взбираясь на ложа, глухо бормочут себе под нос. Они капризничают, жалуются, что им плохо служат, рассуждают вкривь и вкось, с жадностью припав к тарелкам — «точно отыскивают на них добродетель». Пир в разгаре. Чаши ходят в круговую. Вино производит свое обычное действие: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке; и вот, между философами начинается обмен колкостями. Чем пьянее компания, тем вздорнее становится спор, летят оскорбления и ругательства, дело доходит до рукопашной. Безобразию пьяных скандалистов- философов Лукиан старательно противополагает безупречное поведение и умеренность обыкновенных гостей из светского общества. Памятуя антипатии художника и затаенные его цели, можно думать, что он, не погрешив против истины в описании опьяневшего пира, не согласовался с нею, когда разбил компанию на две половины — вдребезги пьяную и, словно напоказ, трезвую. И философы не были столь безобразными илотами, и светские люди столь воздержными спартанцами, как рисует Лукиан. Краски наложены слишком густо на обе стороны. Обращаясь за справками по этому поводу к чистой, не сатирической поэзии, мы находим у Овидия следующий совет холостой молодежи Рима: «Когда ты будешь на пиру, — поучает он, — и случится тебе возлежать рядом с женщиной на одном ложе, молись Бахусу, чтобы вино не отуманило твоего рассудка. Благодаря трезвой памяти, ты получишь возможность сделать понятными своей соседке тайные желания твои — ив беседе, и иначе, так как есть много способов переговорить о своем чувстве и без слов. Вот тебе мера, как уследить за собою в подпитии.
Твой рассудок должен оставаться в равновесии с твоими ногами: пусть они всегда будут в состоянии исполнять свое природное назначение. Больше всего берегись ссор, разжигаемых вином, и не будь слишком скор и дерзок на руку». Таким образом, повидимому, не одни философы имели обыкновение обмениваться тумаками inter pocula. Овидиево «молись Бахусу» — не шутка, но серьезное, убежденное приглашение. Кто пьет вино, с первого же глотка впадает во власть этого бога, и, чтобы остаться трезвым, сохранить хладнокровие, мало самому желать этого, — надо, чтобы и Бахус пожелал, надо заслужить его благосклонность.
Дальнейшие советы Овидия еще более характерны. «Действительное опьянение повредит тебе, — говорит он, — притворное может помочь. Пусть лукавый язык твой как бы заплетается, спотыкаясь на словах, заикаясь на буквах; если в таком состоянии ты и хватишь через край или сделаешь неприличие, — твой поступок будет отнесен насчет вина» — и, следовательно, извинен и оправдан. Мораль Овидия не может иметь двух толкований; ясно, как день, что его советы умеренности истекают вовсе не из опасения, чтобы пьянство не повредило молодому человеку в глазах женщин. Ни для него, ни для дамы идея пьянства вовсе не сопрягалась с идеей нравственной грубости: напротив, легкое подражание опьянению рекомендуется, как один из лучших способов ухаживания. Делая наставление в подобном же случае, поэт нашего века сказал бы: «не напивайся, чтобы дамы не сочли тебя за сапожника». Поэт латинский говорит: «Чем напиваться, лучше делай только вид, что ты пьян, чтобы успешнее вести свои делишки по женской части».
Но, быть может, подобные советы даются на случай обеда в обществе «легких» женщин? Отнюдь нет. Овидий, несомненно, имеет в виду приличное общество, собрание людей порядочных: это — не полусвет, мужья дам тут же присутствуют налицо. «Старайся нравиться твоей красавице, — говорит поэт, — но старайся прийтись по вкусу также и ее мужу». А еще немного далее добавляет: «Творя обеты за женщину, твори их и за ее мужа, хотя бы и проклиная его внутренне на все лады».
Тот же автор пишет замужней женщине, своей любовнице, целую программу, как вести себя на пиру, куда она приглашена с мужем. «Дай мужу волю пить через меру и, — покуда он напивается в свое удовольствие, — по возможности, прибавляй тайком вина в его кубок. Когда хмель разберет его хорошенько и ударит в сон, мы сделаем все, что позволят обстоятельства, т. е. время и место». Кто этот муж, способный публично напиваться до бесчувствия? Человек значительный: ему оказывают почести. Ниже поэт говорит о своей любовнице: «Когда ты встанешь к отъезду, и мы все встанем». Дело, очевидно, идет о знатной женщине, отъезд которой дает сигнал к отъезду других, и которую вся компания считает нужным проводить до порога. Кроме того, известно, что у Овидия, вообще, были превосходные знакомства; он вращался в самом высшем кругу, так что впоследствии ученые изыскатели находили даже возможным приписать ему, — хотя и ошибочно, — любовную связь с Юлией Младшей, принцессой императорской крови, внучкой божественного Августа. В действительности, — он был лишь поверенным ее любви и связи с одним из Силанов, что и навлекло на поэта роковую ссылку и беспощадный, не знавший прощения, гнев Августа.
Возвратимся к цитате: «Когда ты встанешь к отъезду, и мы все встанем. Помни хорошенько, что надо тебе очутиться в самой середине толпы. Тут либо ты коснешься меня, либо я тебя и ...» Дальнейшее неудобно в передаче... Но мы можем обратиться к другой картине того Овидия, написанной на тот же сюжет отъезда с обеда. «В ту минуту, — советует он молодым людям, — как гости встанут из стола, воспользуйся перемещением в их группе, чтобы приблизиться к своей красавице; благоприятная теснота позволит тебе тронуть рукой ее талию, или коснуться нагой ноги». Итак, Овидий дважды утверждает, что выход из-за стола был в Риме одним из самых острых и удобных моментов волокитства. Зависел ли он, однако, от множества гостей? Правда, последние в тексте Овидия обозначены словом turba, толпа, но, так как мы знаем, что, за немногими исключениями, число приглашенных на римские обеды бывало весьма ограничено, то, по всей вероятности, turba должно здесь обозначать не многолюдство, но толкотню и суетню присутствующих, беспорядочность их манер, стадное настроение людей пьяных или дремлющих.
Сенека, по крайней мере в десяти местах писем своих, жалуется, что непомерное пьянство на больших обедах ведет к весьма грязным последствиям. Квинтилиан распространяется менее Сенеки, — что объяснимо и большим удалением его тем от обличительного настроения, а следовательно, и живописания пороков эпохи; однако, и он соглашается, что на каждом большом обеде говорятся и делаются великие бесстыдства, неопровержимо, хотя и косвенно, осуждая тем поголовное пьянство гостей. Говоря о виноградной лозе, Плиний Старший также вынужден отметить неумеренное господство ее над обществом его времени, вполне подтверждая многоглаголивыми страницами своими Квинтилиана и Сенеку. Зрелище общераспространенного порока заставляет его даже сказать, что для большинства мужчин пьянство есть главная цель, побудительная причина жизни.
Нет автора, который не дал бы подобных же отметок, не исключая даже Колумеллы, невиннейшего агронома- специалиста, — и он обмолвился фразой: «мы проводим ночи в пьянстве» — нечаянной характеристикой эпохи. Единственный обед в порядочном обществе, описанный Апулеем в «Золотом Осле» — у Бирены, знатной дамы из Ипаты, дает повод герою романа,
Люцию, напиться до положения риз, точно это дело — не только в порядке вещей, но и обязательно. Итак, философы, ученые, историки, поэты единогласно сходятся в показаниях своих по пьяному делу. Принимая в соображение столь странный характер римских обедов, начинаешь лучше понимать меткое слово Катона, что Цезарь, один во всей республике, шел к государственному перевороту не в пьяном виде.
Историческое наблюдение, довольно общее для всех эпох: когда поголовное пьянство свирепствует среди мужчин того или другого класса, женщины также всегда заражаются несколько этим пороком. Так, например, на Руси XVI—XVII века женщины подвизались в пьянстве не меньше мужчин, как в простолюдьи, так и в богатом и знатном сословии. Петр Петрей изображает это трогательное семейное согласие сие во имя Бахусово весьма яркими красками. Олеарий описывает одну пирушку, на которой он присутствовал. Жены преисправно тянули водку вместе со своими мужьями. Когда мужья спьяна попадали на пол, жены сели на них и продолжали пьянствовать, пока не упились донельзя. Когда к одной из царевен XVII века сватался иностранный принц, то, расхваливая ему достоинства невесты, между прочим выставили на вид и то обстоятельство, что она и пьяною-то была не больше одного раза!.. Жестокое пьянство двора Петра Великого, облеченное преобразователем России даже в ритуал, не прошло даром для его современниц и преемниц и свирепствовало при дворах Екатерины Первой и Елизаветы Петровны убийственно, в буквальном смысле слова, похитив с вершин власти преждевременными алкоголическими смертями много сильных и талантливых мужчин и женщин. В наши дни мы можем проверить то же правило в простонародьи, например, в фабричном быту. И — положение обратное: раз иные женщины из общества открыто предаются пьянству, значит последнее в данной среде и эпохе — дело весьма обыкновенное. Даже оставляя в стороне обвинения Ювенала, как сатиру не в меру пристрастную, мы имеем свидетельства Сенеки, Марциала, Овидия и др., что римские дамы частенько напивались вслед за мужьями. «Женщины, — сурово гласит Сенека, — полунощничают и пьянствуют не хуже мужчин. Они соперничают с мужчинами в вине столько же, как и в масле». Последние слова — намек на пристрастие римских дам к физическому спорту: борьбе, фехтованию, бегам и пр. Но лучший, хотя и невольный обличитель, в данном случае, опять Овидий. В своем «Ars amandi» он читает современным дамам целые лекции хорошего тона на все случаи жизни, — не исключая, разумеется, и парадного обеда. «Вы ожидаете, конечно, что я провожу вас своими советами и к праздничному пиру... Извольте, вот мои уроки. Приезжайте к обеду попозже, когда светочи уже возжены; заставить ждать себя благоприятно Венере; знайте: даже вовсе безобразная женщина покажется красоткою людям, ошалевшим от крепких напитков». Это — опять-таки не сатирическая колкость, как у Ювенала, не язвительная попытка к нравоучению, как у Сенеки, это — просто практический совет женщинам всегдашнего друга их и любимца, знавшего их, как свои пять пальцев, и в них полагавшего всю сладость жизни. Говорит истый сын века. Овидий любит свое время, поклоняется ему. «Пусть другие, — читаем мы в том же его произведении, — сожалеют о древних временах; я считаю себя счастливым, что родился в этом веке, — он мне по вкусу». В своих «Amores» — книге, имевшей для римского общества приблизительно то же значение, что для XIX века «Buch der Lieder» Гейне, или, в новейшее время, стихи Лоренцо Стеккети — Овидий простодушно признается, что он влюблен во всех женщин; список тех, кто ему нравился, стоит в своем роде знаменитых «Mille е tre» Дон-Жуана. То был римлянин, ради любви отказавшийся от самой типической стороны римского характера: от честолюбия.
Сын и внук всадников, будущий поэт принадлежал к лучшей знати этого сословия, к той, которую Тацит впоследствии определял всадничеством сенаторского достоинства (dignitate senatoria). В день своего совершеннолетия, он сменил детскую претексту на тунику не с узкою (angusticlava), но с широкою полосой (laticlava): знак человека, предназначенного к сенаторскому званию и обязанного пройти лестницу государственных должностей. Но, к великому огорчению родителей, сын вышел лентяем и индивидуалистом, фантазию которого все в мире занимало и волновало кроме какой бы то ни было общественной деятельности. По службе, он не пошел дальше первой ступени — вигинтивирата: сперва в тюремной комиссии (tresviri capitales) ; потом, кажется, на судейском кресле, в числе децемвиров stlitibus judicandis. Посты, действительно, не для поэта! Неудивительно, что Овидий с них сбежал и, отбросив свою латиклаву, ушел в частную жизнь простым всадником.
К пыльному лагерю, к юриспруденции и связанному с нею «пустословию», к ораторству на форуме он питал равное отвращение, возмущая тем людей старого закала, видевших в уклонении от общественных должностей чуть не измену отечеству. Как первый декадент века, он весь живет в самоуслаждении: его любовные истории должны быть зачтены ему за военные походы; всем бранным подвигам он предпочитает завоевание Коринны. «Увенчайте же главу мою, лавры триумфа! Я победитель. Коринна в моих объятиях. Я опрокинул не какие-нибудь жалкие стены, я преодолел не ничтожные, узкие рвы, я стал властелином женщины!» Политический и общественный нигилизм Овидия, унижение им интересов и вопросов гражданских и государственных перед идеалами любви и искусства — явления весьма замечательные. Не пройдет и сорока лет, как шутливая теория автора «Amores» и «Ars amandi» найдет вполне серьезного и убежденного последователя и подражателя на самом троне Августовой империи: явится Нерон, такой же ненавистник войны, форума, ораторской трибуны, всей практической общественности, такой же эстет-чувственник, такой же любовник-поэт. Но послушаем далее, чему поучает свою даму этот Овидий Назон, — веселый, добродушный профессор-женолюбец, — настоящий «жрец с острова Цитеры»? «Не наедайтесь дома перед званым обедом; и сев за стол, постарайтесь удовлетворить своему аппетиту без жадности, с умеренностью: женщине лучше идет выпить лишнее, чем объедаться выше меры. Тем не менее, не пейте больше, чем в состоянии выдержать ваша голова. Сохраняйте ум ясным, ноги твердыми и да не двоится в глазах ваших!» То есть, короче сказать: «пожалуйста, mesdames, не напивайтесь до бесчувствия!» Каким диким диссонансом прозвучал бы подобный совет, обращенный к дамам высшего общества, в устах какого-либо Овидия XIX века, вроде Гейне, Альфреда Мюссе, Стеккети, Фета или Апухтина! А впрочем, если заменить вино морфием, кокаином, эфиром и, увы! даже одеколоном, то увещание латинского поэта окажется не вовсе бесполезным и для современной женщины; потребность опьянения охватывает ее все сильнее и сильнее; исторически напуганная алкоголем, она ищет нервного возбуждения в других, неизвестных древнему миру, алкалоидах; морфинистка или эфироманка в нравственном отношении вряд ли ведет себя лучше, чем пьяницы Овидия и Ювенала, и мало уступают им в публичном бесстыдстве. Но Толстой во «Власти тьмы», но Золя в «Западне», но Гауптман, читая мораль своим героиням, могли бы с успехом предложить им предостережение Назона, не меняя ни одного слова, — и даже с теми же, что у него, мотивами. «Когда, — говорит Овидий, — женщина валяется мертво-пьяная, постыдное это зрелище! Она заслуживает, чтобы ею овладел первый встречный». И потом: «Большая неосторожность для женщины — поддаться сну на пиру: обычное следствие пьянства! Подобные сони — постоянные жертвы непристойных покушений». «Хмельная — вся чужая», сложили пословицу отцы наши в беспробудно-пьяные XVI и XVII века великого царства Московского. Можно поставить возражение: «Конечно, речь идет не о свете, не о высшем свете, состоящем из порядочных женщин, из пресловутых матрон? Недопустимо, чтобы матроны подвергались опасностям подобного рода!» Однако, к кому же, в таком случае, обращался Овидий со своими советами? К куртизанкам или к свихнувшимся с пути авантюристкам, что в XIX веке слывут под кличкою «львиц»? Куда как кстати пришелся бы этим опытным дамам нравственный совет: не напивайтесь, ибо вы рискуете своим целомудрием! То-то засмеяли бы они бедного Овидия, имей он наивность сунуться к ним с подобным наставлением! «Вот напугал! Да это наше ремесло! того только мы и добиваемся!» был бы их ответ. Правда, сам Овидий в предисловии к «Ars amandi» торжественно заявляет, что книга его написана не для матрон: «Удалитесь отсюда те, кто носит легкие повязки, знак целомудрия, и кого длинное платье покрывает до земли. Я пою любовь, не вызывающую скандала, и незапрещенные радости». Гасто Буассье верит в искренность этих слов, но вряд ли они — не авторская уловка, как говорится, «страха ради иудейска». Куртизанкам уроки Овидия были ни к чему, ибо ученых учить — только портить; а что отвод поэта никого не обманул, о том лучше всего свидетельствует взрыв негодования против «Ars amandi» в среде врагов Овидия, строгих, хотя, может быть, и притворных, пуристов, приспешников Августа — великого политика, но весьма неудачного восстановителя древней добродетели. Предполагают, что «Ars amandi» — одна из главнейших причин ссылки Овидия на Дунай. За просто любовные стишки в Риме не ссылали. «Amores» того же Овидия, описывающие собственные его любовные похождения, не принесли поэту никаких неприятностей. Ему было позволено любить в стихах Коринну, как Тибуллу — Делию, Проперцию — Цинтию. В осуждение Овидию была поставлена та вина, что он вздумал преподнести своим читательницам, в некотором роде, кодекс любви. Если бы дело шло о куртизанках и вольноотпущенницах, кому бы до них было дело? Ни один цензор нравов с начала мира не заботился, чтобы куртизанка была добродетельнее, чем предписывает ей ремесло. Отношения к куртизанкам не марали римлянина, были дозволенными, открытыми, не считались даже нарушением супружеской верности. Откровенное деление жизни между куртизанкою и законною женою было обычно уже в предшествующем веке. Триумвир Антоний, по свидетельству Цицерона, проехал всю Италию в сопровождении двух носилок, из которых в одних несли его жену, а в других любовницу, комедиантку Кифериду. Следовательно, и по отношению к мужской нравственности шутливый кодекс Овидия не мог казаться опасным. Но Август и его двор очень хорошо раскусили, что поэт, мнимо отталкивая «носящих легкие повязки и длинные платья», к ним-то именно и обращает, в действительности, свои беспутные советы, и зачислили Овидия в список людей, вредных для общественной нравственности, и, при первом же удобном к тому поводе, постарались сбыть его из Рима. Наконец, Овидий — не единственный свидетель. Вот показание Плиния Старшего, одного из серьезнейших умов древности: «Жадные глаза пьяниц оценивают матрону; а она, делая томные глазки, невольно выдает себя перед мужем». Квитилиан — тоже писатель строгого тона, его свидетельство стоит внимания. «Запрещают детям посещать публичные школы, — гласит он, — из опасения, чтобы юноши не развратились. Но гораздо опаснее для них пример родительского дома, например, пиров наших.
На каждом обеде (omne convivium) слышат они бесстыдные песни, видят зрелища, которых нельзя назвать, не краснея» (ср. в I т. «Зверя из бездны» гл. «Рабы рабов своих»). Никто не станет, конечно, утверждать, чтобы «Воспитание оратора» было писано специально для сыновей куртизанок; нет, этот «родительский дом», развращающий нравы детей своих, — дом порядочного человека, почтенного гражданина, быть может даже дворец сенатора. Плутарх в «Liber Amatorius» рассказывает смешной анекдот, как Меценат, обедая у приятеля, обязанного ему какою-то милостью, воспользовался опьянением и дремотою хозяина, чтобы ухаживать за его красивою женою. Муж спит, Меценат становится все смелее, красавица все уступчивее. Вдруг один раб, свидетель сцены, сообразив, что час и для него благоприятен, стащил со стола сосуд с вином. «Разбойник!» — кричит ему внезапно пробудившийся муж, — знай, что я уснул только для Мецената!»
Снова заглянув в Овидия, мы увидим у него стихотворение, описывающее, как Парис и Елена за обедом дурачат Менелая. Эти собственные имена и в древности употреблялись для обозначения тех же весьма нарицательных понятий, которые, с легкой руки Оффенбаха, прикрываются ими в нашем современном светском жаргоне. Парис сам Овидий, а Елена - - его возлюбленная, вероятно та же, что воспета в «Amores» под именем Коринны. Исторически установлено, что Коринна — не миф и не какая-нибудь куртизанка, но женщина из лучшего римского общества, матрона- аристократка. Между тем, ведет себя с этою Еленою Парис- Овидий совершенно по рецепту, преподанному им впоследствии в «Ars amandi»: пьет из ее кубка, делает ей знаки и глазами, и пальцами, пишет пролитым на стол вином нежные слова, рассказывает любовные истории, в которых проглядывает его страсть, представляется пьяным, чтобы тем самым сделать более дозволительной смелость свою и т.п.
Словом, по всем данным, надо признать за доказанный факт: светская женщина в Риме пила много; но боролась она с опьянением внимательнее, а следовательно и успешнее мужчин. Боролась же потому, что общественное мнение, — во все эпохи лучшая и единственная узда распущенности, — ставило ее, по отношению к вину, все же в несколько иные условия, чем мужчину. Уж если снисходительный, женолюбивый Овидий находит на лире своей суровые ноты в осуждение женского пьянства, то, понятно, общество косилось на женщин-пьяниц еще строже. Ведь и мужской разгул, столь отрицательно прославивший эпоху цезаризма, был сравнительно делом новым. Он ворвался в Рим из Афин, Эфеса, Александрии, вместе с эллинско-азиатскою роскошью покоренного Востока. Особенно повлияла в этом направлении малоазийская экспедиция 564 года. До тех пор римляне, может быть, выпивали добрым порядком у себя за обедом или за ужином; но собственно пиршественные попойки были им незнакомы; теперь вошло между ними в моду пьянство для пьянства, какое-то убежденное бражничанье. Они сами отлично сознавали причины и происхождение своего порока, определяя его названием «греческой выпивки» (graeco more bibere) или «грекованья» (pergraecari, congraecare). Но относительно мужских, выражаясь языком современной медицины: «эксцессов» Рим, как мы видели, держался фамусовского правила: «Ну, вот великая беда, что выпьет лишнее мужчина!» Другое дело дамы. Во дни Овидия еще памятен был закон, по которому пьянство жены признавалось достаточным для мужа поводом к разводу. Охотно припоминали, как, во время оно, один муж, когда жена, охотница выпить, украла у него ключ от винного погреба, судил пьяницу в домашнем совете и, без долгих проволочек, приговорил ее к смерти. Теперь общественное мнение, конечно, уже не требовало головы выпивающих женщин, но оно еще любовалось собою в недавнем прошлом и величалось строгими преданиями античной морали. Чтобы растоптать ее в грязь, заменив древнюю этику гражданского долга новою этикою бурногосподствующей, безудержной в похотях своих плоти, Риму надо было пройти школу Тиберия, Калигулы, Клавдия. Они промелькнули, как предтечи антихриста, а за ним шел уже и сам Он, — человекобог, ужас всех верных, успевших познать легенду и этику Богочеловека, герой «Апокалипсиса» — величайший из царей разврата, «зверь из бездны», цезарь Нерон. По его манию, порок стал добродетелью, добродетель — пороком. Рим утонул в крови и в вине, а римская женщина, — в образах Мессалины, Агриппины Младшей, Поппеи, Понции, — вылилась в тип, недалекий от грозного видения, которое зрел в вещем откровении своем Иоанн Тайновидец. «И увидел я жену, сидящую на звере багряном, преисполненном именами богохульными, с семью головами и десятью рогами. И жена была облечена в порфиру и багряницу, украшена золотом, драгоценными камнями и жемчугом и держала золотую чашу в руке своей, наполненную мерзостями и нечистотою блудодейства своего». Рим превратился в Вавилон, женщина его — в вавилонскую блудницу.