Однажды чуть было не осуществил ее. С вечера приготовил топор, сунул под кровать в комнате, в которой обычно работал отчим. Днем оставалось только выбрать момент, когда они останутся в комнате вдвоем, — работал тот всегда с увлечением, даже с упоением (тоже свойство настоящих мастеровых), не замечая ничего вокруг, тем самым он, вечно распевающий за работой, напоминал на своем табурете с сиденьем из сыромятных ремешков скворца на голой весенней ветке. Голова певчески задрана, глаза устремлены в окно напротив, в утро, в небо, а руки сами легко и привычно делают привычную работу.
Это была его любимая песня, и когда он ее пел, забыв обо всем на свете, мучаясь и наслаждаясь какой-то своей неизреченной болью, у матери, незаметно оказывавшейся в хате, начинали мелко-мелко дрожать ресницы. Откликались на эту муку. Да только ли они откликались? — в комнате в этот момент как будто создавалось напряженное силовое поле, свежо и тревожно — последний, перед дождем, знобящий вздох пойманного ветра — касаясь, омывая каждого, кто здесь был.
Они с отчимом несколько раз уже оставались в комнате одни, Сергей подходил к кровати и даже один раз как бы по делу лазал под нее, пошебуршил там и вылез с пустыми руками. Отчим по-прежнему сидел над чьим-то сапогом. Мелко-мелко, как кузнечик лапкой, сучил своим легоньким сапожным молотком, вытаптывая на подошве стежку из медных гвоздей. Совершенно беззащитный, спиной к Сергею. Голова певчески задрана, глаза устремлены в окно напротив…
Сергей был измучен и опустошен. С мыслью о мести — такой — пришлось расстаться. Ему-тогда шел двенадцатый год. А через два года матери не стало. Так и остались ее руки неотомщенными. Впрочем, кому было мстить? Последний раз Сергей видел отчима через год после смерти матери. Приезжал в село к родственникам из города, где вместе с братьями воспитывался в интернате на полном казенном обеспечении. Автобус шел по селу, когда Сергей увидел в окошко отчима. Он не сразу узнал его. Прямо у обочины, обдаваемый пылью, стоял неузнаваемо состарившийся, опустившийся человек. Человек согнулся, когда-то внушительный остов одряхлел, завернулся, оканчиваясь, как гнутый ржавый гвоздь, жалкой, помятой, ржавой от загара шляпкой — лысиной. Был он пьян? Пустые, выцветшие глаза устремлены на автобус, но вряд ли кого в нем видели. Повисшие, выхолощенные руки дрожали. Встречал кого? Ждал автобус, надеясь, что в нем приедут на каникулы — или хотя бы проедут мимо — его дети? Мать не была зарегистрирована с ним, и когда она умерла, Сергей просто забрал братьев и ушел от него — сначала к родственникам, а потом в интернат. Отчим не возражал. Скорее всего, он побоялся возражать. Мать умерла от раковой опухоли, но Сергей не понимал тогда, что такое «рак», и твердо считал, что причиной смерти были ее изувеченные руки.
«Вашу мамку зарезали!» — и этот крик, обескровленное, почти потустороннее лицо матери, медленно обернувшейся к нему от таза с кровавым вулканом на дне: все это навсегда врезалось в память, в душу — а последняя была в тот страшный миг растревожена и размягчена как воск — и соединилось, срослось с понятием смерти вообще. Мать, слава богу, оказалась живой, но в тот день Сергей впервые понял, осознал, что она умрет. Что она смертна.
Даже не подтвердившись в тот момент, весть, прошелестевшая над степью, все равно была вестью о смерти. И он уже больше не забывал ее. Так глубоко вошла в него, так, обжигающим тавром, втравилась. Нельзя сказать, что теперь он был п о д г о т о в л е н к смерти матери. Смирился с ее неизбежностью. Он и сейчас, почти сорокалетним человеком, не может смириться с тем, что матери — нет. Все его существо по-прежнему восстает против этого. И с годами этот бунт — особенно в минуты душевной смуты — даже горше, болезненней. Потому что он сам понимает его безнадежность. Нет, весть не подготовила его. Она отравила ожиданием. Тайным, подспудным, но неусыпным. В чашу его сыновней любви капнула яду, и она замутилась, со дна ее всплыли боль и кровь. Он знал теперь, что все кончится, и это знание и было тем самым цитварным семенем, что так горчило и так, до слез, опаивало. Раньше, обидевшись на что-то, он часто на ночь глядя убегал из дома. Уйдет недалеко, ляжет в канаве, в траве, положив руки под голову, и смотрит, как вызревают на небе звезды, как они роятся, как это беззвучное, размеренное роенье вдруг пронзит, затрепетав, почти что вскрикнув, одна всегда неизвестная — никогда не угадаешь, какая упадет — звезда. Управившись по дому, по хозяйству, мать не выдерживает, выходит его искать. Бродит вокруг, зовет его, сначала строго, потом все пронзительней и, наконец, чуть не плача. А он, пока мать на него не наткнется, лежит и ни звука в ответ. Ему даже нравится, ему даже сладко мучить ее. Какой же дурак! Знал бы, что совсем скоро сам будет вот так же потерянно бродить впотьмах и звать, звать мать — безответно. Вернее, теперь-то, после того страшного дня, он и об этом догадывался; Теперь-то больше не прятался. Наоборот, ходил за матерью, как большой, неловкий теленок.
…Сейчас он знает, хорошо знает, что такое «рак», но в глубине души по-прежнему связывает два этих дня воедино: день, когда были загублены материны руки (они, развороченные до костей, так и не выздоровели окончательно, болели от работы, болели на погоду) и когда было поражено в ней все остальное. В детстве же просто уверен был, что она погибла от ран, нанесенных отчимом. Что рак? — может, рак оттого и приключился. Отчим, конечно, о его мыслях догадывался. Они, наверное, явственно читались на Серегиной физиономии. Возможно, отчима и самого посещали эти несостоятельные, но мучительные догадки. Словом, когда Сергей, глядя ему прямо в глаза, заявил, что забирает братьев и уходит, тот смолчал. Понуро отвернулся, потом сказал: мол, зачем же уходить из своего дома, он, отчим, и сам отсюда уйдет.
И вышел.
Братья с двух сторон молча вцепились Сереге в руки. Не то что забрать, увести — их отодрать от него было бы невозможно. Да отчим и не собирался уводить, хотя, в отличие от Сереги, это теперь были целиком его дети.
Сергей говорил с вызовом, нарывался на скандал, а скандала не получилось. Отчим просто ушел. Сергей с удивлением почувствовал, что отчим его, кажется, побаивается. Словно тому — задним числом — стало известно про топор. И все-таки жить им одним, втроем, было почти невозможно. Сергей понимал это. Дом продали, деньги положили на книжку, а сами какое-то время пожили у родственников — до устройства в интернат.
…Кому было мстить? Человеку, прошедшему всю войну, не единожды раненому, контуженому и, в общем-то, тоже изувеченному? Сергей в детстве удивлялся, как отчиму удавалось во гневе так жутко, длинно — казалось, искры сыплются — скрипеть зубами. От его скрипа кровь в жилах стыла. Честно говоря, Сергей и сам хотел научиться так же скрипеть, чтобы тоже пугать народ. Скрипнул — и все замерли! Нишкни! А стоило отчиму заскрипеть зубами, так его не то что мать или дети, а даже самая забубенная компания начинала бояться. Замирала в растерянности и страхе. Но сколько Сергей ни бился, ни упражнялся тайно, в одиночестве или при младших братьях, стараясь нагнать на них страху, такого зубовного скрежета у него не выходило. Так, писк. Курам на смех. Даже самый маленький братишка, как ни таращил Серега на него глаза, только лыбился, на его потуги глядючи. И лишь много позже, взрослым уже человеком, вспомнив нечаянно об этих своих смешных завидках и упражнениях, Сергей неожиданно для самого себя понял: чтобы так скрипеть, надо быть контуженым.
Сам поразился простоте своего неожиданного, хотя и запоздалого открытия.
В следующий их приезд на каникулы им мимоходом сообщили, что отец-то их непутевый (младшим отец, Сергею — отчим) помер. Как-то тихо так, не по-своему, не так, как ему бы полагалось, помер. Не от белой горячки, не от поножовщины. Просто, тихо сошел за этот год на нет. Старуха зашла, у которой он жил, занесла жестяную коробочку из-под чая, в которой были орденская книжка отчима и его награды. Их остатки, то, что не затерялось. Был там, между прочим, и орден Славы третьей степени. Сергей долго хранил коробочку в интернате, но сберечь все-таки не смог. Затерялась она вместе со всем содержимым. Трудно сохранить что-либо, когда нет самого хранилища — дома. В интернате вечерами мальчишки часто просили Сергея достать из-под матраса коробку, открыть ее, дать потрогать, а то и поносить потускневшие солдатские регалии. Когда спрашивали, чьи это, Сергей сначала говорил: отчима. Потом, незаметно для самого себя, стал отвечать: отца.
И странное дело: чем дальше уходит Сергей от детства, тем чаще вспоминает отчима не с чувством неосуществленной, неудовлетворенной мести — а значит, собственной несостоятельности, ибо все, что мы не осуществили, все, что не отомстили, мстит потом нам, подтачивает нашу цельность и состоятельность. Нет, он вспоминает о нем с чувством вины. С чувством жалости и вины. Разведенные раньше по разным полюсам, теперь они постепенно воссоединяются в его памяти — мать и отчим. В жизни они помирились раньше. В памяти же вон сколько лет потребовалось для примирения. Да и ссорились ли они в жизни? — скорее это сам Сергей находился в состоянии необъявленной (вслух) войны с отчимом. Теперь ненависть куда-то ушла, растворилась, хотя он по-прежнему верит, что в могилу мать свел все-таки отчим. Если не свел, то, во всяком случае, поторопил. Он верит в это и все равно жалеет его. И чувствует себя виноватым: что позволил ему так незаметно, бесследно, так беспризорно сойти на нет. Умереть в безвестье, в чужих стенах. Что не были при нем, что ни разу не видели его после отъезда из дома младшие Серегины братья, его, отчима, сыновья, — это уже серьезней. Его вина, что он отлучил братьев от их отца. Что когда-то провез их мимо него, растрепанного, потерянного, вышедшего встречать автобус. Хороший, плохой ли, он им родной. А Сергей распорядился за них. Отлучил.
Может, и он его, отчима, поторопил?
Да, это было впервые, что жена на него кому-то жаловалась… Слышать это было неприятно. Тем более что уверенность в своей правоте прошла. Ему уже и самому было стыдно за свою выходку. Так бывало уже не раз: под глубоким, покойным теплом смиренности в нем всегда что-то тлело. Добраться туда было непросто. Но если уж его что-то пронимало, причем, на первый взгляд, подчас не самое обидное, не самое существенное, если уж доходило, пробивалось до углей по каким-то закупоренным путям озонное дыхание обиды, гнева, то все в нем мгновенно занималось бездымным бешеным огнем. Мог ударить, мог вцепиться в горло, швырнуть что угодно, наговорить самых скверных слов: жуткие, темные, горячие, неизвестно как попавшие т у д а ругательства вылетали как раскаленные камни. В другое время никто, и сам он в том числе, и не подозревал бы о таких залежах. В минуты ярости его самого била дрожь, он чувствовал, что лишается основательности, основы, якоря, воспаряет, теряя силу, обращаясь в почти бесплотный, злой, сам себя жалящий дух.
Исчадие ада.
Или это отчим мстил ему, окопавшись где-то на самом дне этого с виду весьма благочинного молодого человека?
Правда, от таких вспышек больше всего страдал сам Сергей. Мгновенно начинавшиеся, они так же мгновенно и проходили, оставляя ему душевную опустошенность. Выжженность. Стыд и раскаяние. Те, против кого вспышки были направлены, чувствовали это и, пожалуй, пользовались этим: с ним после подолгу не разговаривали, а если и заговаривали, то лишь для того, чтобы напомнить о безобразной выходке, поддержать в нем состояние искательности и раздерганности. Правда, не заметил, что стеклом, оказывается (теперь, когда услышал об этом, у него дрогнуло сердце), порезало ногу жене. Что кефир брызнул по всей кухне — это видал. А вот что порезало…
Сергей перевернулся на постели вниз лицом. К черту все! Зарыться, забыться.
Теща тогда так ничего и не ответила жене. Но через несколько минут Сергей услышал (вот ведь странно: зароешься в подушку, бежишь от всех звуков, от самой жизни, гонишь ее, а звуки, жизнь еще острее — через подушку-то! — жалят тебя), как она грузно поднялась в своей комнате и медленно, тяжело прошла мимо его закрытой двери на кухню. Готовить. Зачем? — ему совсем не хотелось есть. Перегорело. Да и хотелось ли ему есть раньше? Это было воскресенье, день практически единственный на неделе, когда Сергей наконец-то принадлежал себе. Детям и письменному столу. Эти слова можно бы написать и через запятую, и с двоеточием. Себе, детям и письменному столу. Себе: детям и письменному столу.
Он дорожил каждой крохой такого времени. Трясся над ней, дрожал голодной собачьей дрожью. Дети ему не мешали. Он сидел за письменным столом, они, случалось, висели на нем, как пиявки, и все равно ему не мешали: научился писать и так. Лишь в крайнем случае, когда у него что-либо не получалось, не вытанцовывалось, выставлял их из комнаты и закрывал дверь. (Для самой маленькой закрытых дверей в доме не существовало: будучи выставленной за дверь, она тут же поворачивалась на одной ножке и простодушно вламывалась в комнату опять — у него уже не поднималась рука выгонять ее снова, и она устраивалась рядом с ним, за столом, что-то черкала на его листах, посапывала, ластилась к нему, и это ее посапывание, шебуршанье, это ее существование рядом, даже когда у него что-либо не получалось, ободряло, поддерживало, грело. Он напоминал себе хату, под стрехой у которой прилепилось ласточкино гнездо.)