Дядька растерялся.
Строго говоря, и ругательства-то никакого не последовало, так, чушь собачья. Химера. Но нас и пугают-то больше всего химеры. То, что невозможно представить, что не приснится даже в дурном сне. Химера, с лихвой обеспеченная самой реальной, неподдельной, иссушающей ненавистью. Слова могли быть и другими, слов вообще могло не быть — один этот срывающийся змеиный шепот. Шип. А тут вдобавок полное, стреляющее единство — слова и шипения. Слова и жала. Жала и яда.
Дядька стушевался.
Через приоткрытую дверь Сергею был виден только отчим. Сразу заострившийся нос, побелевшие скулы с выпершими желваками, неплотно прикрытые глаза — он сам-то лежал в кровати, как в гробу! Напрягшийся, бледный, ушедший теменем в подушку. Затравленный.
Дядьку Сергей видеть не мог — тот оставался за чертой дверного проема. В глубине души Сергей даже обрадовался этому. Ему стало обидно за дядьку. Там, где он должен стоять, было только молчание, сопенье, нерешительное переступание с ноги на ногу. Вполне возможно, что дядька и разродился бы чем-либо. Он был вовсе не робкого десятка, и Серегиному отчиму бы несдобровать. Но в самом зените паузы, выигранной, выуженной отчимом, в хате появилась мать. Она вошла в фуфайке с чуть подвернутыми и до лоска зализанными теленком рукавами, с доенкой в руке: подоила корову и направлялась к сепаратору. Еще не переступив порог, мать увидела и брата и мужа, поняла, что здесь происходит, оставив доенку, бросилась к брату, обняла его, обвила, заворковала: когда же это он приехал, как прошел, что она не увидела! Да и немудрено, что не увидела, в сарае возилась, у коровы, молочка сейчас парного попьем, завтрак сварганим. Как я за тобой, братка, соскучилась, а тебе, Василь Степаныч (короткий, быстрый взгляд на отчима), тоже хватит вылеживаться, вставать надо да бежать к Нюрке-продавщице, попросить по такому случаю бутылочку беленькой, окаянной.
Василь Степанович вскочил — он принял игру моментально, тем более что речь зашла о бутылке. С дядькой было труднее: тот все мотал головой в поисках ускользнувшей препоны, которую необходимо было сокрушить, бодал пустоту. Стянув с него шапку, поднявшись на цыпочки, сестра долго, осторожно гладила эту все тише и тише бодавшуюся голову…
«Окаянная» — одно только слово и вырвалось.
То был еще не самый страшный день. Самым страшным, если не считать дня, когда матери не стало, когда умерла от тяжелой, стремительно развившейся болезни, был день другой.
Начало лета. Он с братьями ходил в лесополосу за тутовником и абрикосами. Места у них степные, даже пустынные, скудные. Никаких грибов, ягод, орехов. Единственное, что можно с о б и р а т ь, — это то, что растет в лесополосах, высаженных когда-то путем всеобщей повинности в рамках великого плана преобразования природы и разделявших совхозные поля на просторные четкие соты. Соты, в которых наливались, зрели, если не истреблялись суховеями, хлеба. А что в лесополосах? Тутовник, яблони-дички, абрикосы… Абрикосы! Кто-то дерзнул посадить их в этих гиблых местах (может, просто другого посадочного материала не было?), и какой же отрадой были они для детворы! Родили скупо — в полном соответствии со всем, что родилось в этой степи. Чтоб «набрать» их или просто полакомиться ими, приходилось прочесывать многие километры продольных и поперечных лесных полос. Продольных больше, и их называют просто «лесными»: «пошел в лесную». Поперечных, то есть параллельных селу, лесополос меньше, и если имеют в виду такую полосу, то говорят: «пошел в поперечную», «нашел в поперечной». Поперечные обильнее, потому что стоят п о п е р е к весенних талых вод.
Абрикосов мало. Они не доспевали, не додерживались до зрелости. Сохранялись, как правило, лишь на самых верхушках, поближе к солнцу, подальше от досужих глаз. Их надо сперва высмотреть, а потом еще, обдираясь в кровь, добраться до них. Они были д о б ы ч е й, эти абрикосы. И какой! — крупные, плоские, вроде как пришлепнутые с боков — так матери пришлепывают на клеенке или на дощечке только что слепленные пирожки (косточка внутри абрикоса тоже сплюснутая, как облизанная волной галечка). Развернешь ладонь — и вполовину ладошки светится, сочится сладким ароматом желтый, с красными подпалинами, с примятыми от твоего охотничьего усердия краями плод. Звезда, добытая с неба!
Порубленные в войну — топором войны — сады возрождались в селе трудно, медленно, спустя десятилетия, и посадочный материал для них давали лесополосы. В первую очередь — абрикосы. Они приходили из степи и становились под окнами.
Вспомните «Видение отроку Варфоломею» Нестерова. Вытянувшийся в струнку, в д е р е в ц е мальчик в белой полотняной рубахе. Так и они вытягивались по весне, облитые молочно-розовым цветом, внимая под окнами какому-то своему видению. А летом, случалось, погибали. Изъятые из-под спасительной сени старших собратьев, не выдерживали здешних засух. Вода во дворах привозная или приносная, за несколько километров, из артезиана, и никому даже в голову не приходило расходовать ее на полив этих сомнительных жильцов на белом свете. И тогда на место погибших заступали другие. Такие же тонюсенькие, молчаливые, зябнущие под бесконечными осенними дождями. Такие же сомнительные. И — такие же внимательные. Упрямые. Пока село наконец не зазеленело, не закурчавилось, издали, с бугров, похожее в голой и горькой степной балке на потаённое женское лоно.
Сей хрупкий, молитвенно замерший отрок Варфоломей — не кто иной, как несгибаемый Сергий Радонежский. В детстве.
С о б р а т ь можно было лишь то, что росло в лесополосе. Все, что росло в поле, можно было только украсть.
Да, детвора обносила абрикосы загодя. Не выдерживала этого томительного ожидания: лето над степью струилось медленно, отстойно, балка с селом на дне превращалась в его неподвижный прозрачный омут. С апреля по октябрь — лето. Сильнее нетерпения подгонял детвору в лесополосы азарт: вдруг абрикосы обнесет кто-то другой. Кто кого опередит! Их можно есть и уже начавшими зреть, желтеть — бурелыми. Но их можно есть и совсем зелеными, когда плод только-только сформировался. К тому времени он уже успел побывать никаким, трава травой — когда был завязью, едва вылупившейся из облетевшей цветочной скорлупы. Горьким, когда набирался мякоти — ее и мякотью-то не назовешь: такая жесткая, грубая, — когда в нем зарождается косточка. Затем наступает непродолжительный период, когда абрикос кислый, приятно-кислый, вяжущий. Его не едят — его грызут. Прямо с крупной, еще не затвердевшей, белой, молочной косточкой и с молочным же, тоже только-только народившимся ядрышком, заключенным в этих живых податливых створках.
В это самое время абрикосы, как правило, и обносили. Надо поймать момент. Раньше невкусно, позже — поздно.
Сергей момент не упустил и теперь возвращался из лесополосы с добычей. День уж переломился, сгорел. Молодой упругий огонь зачинающегося, восходящего лета сменился теплым и долгим тлением, столь характерным для здешних июньских вечеров. Тихо, просторно. Горизонт очистился от марева, от белей, от продуктов сгорания, оседавших на нем, когда день пылал в полную силу, в бешеную, до самого солнца, высоту, с прекрасной тягой, с цикадным гудом, свирельно отдававшимся в ушах. Горизонт как будто протерли — как мать по весне моет, протирает окна, и мир сразу раздвинулся, раскрылся и на какое-то время примолк.
Исчез, растаял в бесконечности цикадный звон жары, пропали, стушевались перед этим внезапно открывшимся необозримым простором дневные звуки, а вечерние, донные, глубокие, в т о р ы е, еще не решались выступить вперед. Странный, удивительный миг прозрения и немоты: мир словно накренился — можно заглянуть далеко-далеко, даже за горизонт, за борт — и онемел. Замычит, собираясь домой, затосковав по дому, по оставленному теленку, чья-то первая, самая нетерпеливая корова в стаде. Густой, протяжный, тоскующий мык низко-низко понесется, заполощется над степью, и конец немоте, заколдованности. Сразу как прорвется все: собачий лай, переклик соседей, тарахтение моторов в степи. А там уже как-то разом, словно от одной спички, и звезды вспыхнут.
Так, наверное, взрываются в шахтах горючие газы: копятся-копятся в бездонной глубине, невидимые и неслышимые, пока не достигнут роковой концентрации, пока не чиркнет нечаянная спичка. Правда, небо вспыхивает молча, немо, вслушиваясь, всматриваясь в отходящую ко сну землю. Или просто бездна так глубока, а звезды так далеки, что звуки не достигают земли: только свет, только ореол взрыва без его сердцевины — грохота.
Сергей тащился с братьями по степи. Младший сидел у него на горбу, средний держался за руку. Они медленно, притомленно двигались по колено в этой сцеженной предвечерней тишине, одни в необъятном, расступившемся вокруг них пространстве. Впереди уже возникло село, и даже их улица уже отслонилась, выделилась из общей, словно ссученной вместе массы домов, когда Сергей заметил, что навстречу им, размахивая руками, кто-то бежит. Поняв, что его увидели, заметили, человек, мальчик — то был Митька Литвин, сын многодетных хохлов Литвинов, которых на улице звали смешным прозвищем: «Гасу нэма?» (так часто мать их, мать-кормилица, тощая, черная, сгоревшая в заботах, ходила по соседям занимать (без отдачи) керосин: «Гасу нэма?») — закричал:
— Вашу мамку Колодяжный зарезал!
Крик низко-низко несся над степью, и казалось, даже травы были вспугнуты им: зашелестели, заструились, прогибаясь под этой ношей. Все очнулось, зашевелилось, зашептало испуганно, залопотало. Не с коровьего мычанья, не с чьей-то перебранки — сумерки начались с этого истошного крика. Сергей сначала остановился. Замер. Невольно оглянулся вокруг: вдруг это не к ним, вдруг — чудо — следом идет кто-то еще. Степь до горизонта и за горизонтом была безжалостно пуста: только они да бежавший навстречу, припадая в траву, размахивая руками, Митька Литвин.