Помнишь: стояли руки по швам, поедая глазами самое непосредственное (страшнее кошки зверя нет) свое начальство — старшину Зарецкого, — а Муртагин подходил к каждому из вас. Поднимал руку к твоей голове и проверял, как на ней, на твоей голове, сидит твоя солдатская шапка.
Перчатки он снял, и оказалось, что руки у Муртагина теплые. Повертел шапку на твоей голове и прошелся ладонью по шее. Сказал бы «по холке», будь на тот момент хоть малейший намек на холку. Какая холка на землеройных работах! Ствол, на котором еще ничего лишнего. Ладонь прошлась по нему, погладила, даже похлопала дружески: мол, расти большой, да не будь лапшой… Тебя этот жест, может, тронул больше, чем кого-либо другого. Безотцовщина — кто еще вот так, по-мужски, по-отцовски, как работник работника, похлопывал тебя: ступай, дорогой, такова наша мужская доля. Как хомут на ходу поправил…
Шапки сидели неправильно.
Цигейковые, с матерчатым верхом, они то ли от старости, то ли от плохого хранения скукожились, ссохлись и сидели как на свинье ермолка, мелко, на макушке, слетая при мало-мальски шальном порыве ветра, при резком наклоне кумпола. Накануне старшина выдавал шапки без примерки, по списку. Ты пробовал поменять свою не столько из-за того, что маленькая, сколько из-за ее неказистости: уж больно сморщенная, зализанная, даже обсмоктанная, звездочку на такую цеплять стыдно, но старшина легонько так взял тебя за плечи, развернул к двери и, посмеиваясь, выставил из каптерки:
— Носи, Гусев. В этой шапке не один воин помер.
Пошутил.
Подполковник Муртагин шел вдоль строя молча. Старшина Зарецкий первым смекнул, в чем тут дело. Он был смекалист, старшина Зарецкий. К середине обхода он, неотступно следивший за подполковником, вытянувшись во фрунт в хромовых, офицерских — не по уставу — сапогах, в теплом, на вате, бушлате, в шапке с хорошей пушистой цигейкой и суконным верхом (шапка тоже не по чину: офицерская), стал нездорово-малиновым. Так светится, накаляясь, чугунная плита. Темные крупные рябинки, усеивавшие лицо старшины, были как пятна бурой отслаивающейся окалины на этой рдеющей буржуйке.
Последним в строю стоял Абдивали Рузимурадов, узбек. Вообще-то в роте узбеков было много. В большинстве своем веселые, общительные, нежадные — им слали посылки, и они потрошили их прямо в казарме. Каждого оделяли непривычными гостинцами: сушеными, напоминающими слипшиеся сыромятные ремешки полосками дыни, урюком, желтоватыми, тоже липкими кусками, обломками не то сахара, не то засахарившегося меда. Надо сказать, даже то, что, в общем-то, было вам знакомо, в узбекском варианте оказывалось непривычным — непривычно сладким. Виноград — привяленный («На чердаках вялим, каждую кисть вешаем отдельно на ниточке и вялим. Э-э, дарагой, после этой армии приезжай ко мне кишлак, чердак ходить будем, там мно-ого чего есть…»). Но от привяленности гроздь, кажется, еще больше потяжелела. Полновесная, двух-, трехъярусная, с муаровым налетом, сообщившимся ей за те несколько дней, что она успела провести в темном, сдержанно-духовитом, прохладном таинстве восточного чердака, словно кутающаяся в черную, паутинной тонины шаль, кисть царственно хороша. И сладка! — так неожиданно, радостно, проникающе, от кончика языка до кончика пальцев. Так необычно сладка, медвяна, как, кажется, и не может быть сладким ничто живое, не химическое, растущее из грешной земли. Кишмиш — наверное, привялость и придает ему такую дополнительную колдовскую сладость. Заточение, выдержка на чердаке — это как продление вегетации, процесса накопления, добирания сахара или его перехода в другое состояние — в сверхсахар, в мед. Да что виноград — редька у узбеков и та оказывалась сладкой. Крупная, непривычно зеленая и — еще непривычнее — сладкая!
При всей общительности они все-таки больше держались друг друга. Землячества. И общительность была не столько каждого в отдельности, сколько землячества в целом. Довольно замкнутое сообщество, доброжелательно обращенное ко всем, кто его окружает. Рой. Они вообще любили кучковаться: в казарме, в уголке или в Ленинской комнате, обмениваясь полученными из дому письмами (им чаще слали посылки, нежели писали письма), живо и вместе с тем укромно обсуждая какие-то свои домашние новости. На стройке — где-нибудь в удаленном от начальства закутке. При первой же возможности разводят костер. Разживут костерок, соберутся в кружок и посиживают на корточках. Работники послушные, в меру старательные, правда, из всех работ больше всего любили ту, что у нас называлась «варить клей». Готовые квартиры отделывались обоями, для них нужен был клей, разновидность клейстера — его и варили. Точнее, растапливали твердые, окаменевшие куски этого клея в ведрах на костре. Работа плевая, одного человека для нее хватило бы за глаза, но ваши южане — так повелось, что варка клея сразу и без споров оказалась в их ведении, — всегда просились на нее скопом: по двое, по трое, а то и вчетвером. И привлекала их, думаю, опять же не столько легкость этой работы, сколько возможность вот так посидеть вместе у огня.
Но Абдивали Рузимурадов совсем другой узбек. Особенный. Индивидуальный — достаточно сказать, что он всегда держался особняком. От всех, в том числе и от своих земляков. Он тоже был добродушный, улыбающийся, но — сам по себе. В стороне. Рой, сведенный количественно до одного индивидуума. Доброжелательно обращенный — своей вечной чуть растерянной улыбкой — ко всему, что его окружает, но при этом, даже при улыбке, прочно замкнутый в самом себе.
Ты не забыл его? Вообще-то улыбкой все его общение с окружающим миром и исчерпывалось. Он и слов-то никаких не произносил: только улыбался. Улыбка его — универсальный ответ на все случаи жизни. Старшина Зарецкий влепляет наряд вне очереди за нерасторопность на построении, а рядовой Рузимурадов, вместо того чтобы мигом обдернуться, вытянуться, щелкнуть каблуками (вы щелкали когда-нибудь каблуками кирзовых сапог, в которых только что обслуживали бетономешалку?), козырнуть и бодро — старшина любит, чтобы бодро — выпалить: «Есть наряд вне очереди, товарищ старшина!» — вместо всего этого военный строитель рядовой Рузимурадов долго собирается, вытягивается, переступает с ноги на ногу и застенчиво улыбается.
По-русски он не говорит, потому что не умеет говорить по-русски — разве что улыбаться.
Но впечатление такое, что он и по-узбекски-то не умеет. Перекидывался, конечно, фразой-другой с земляками, но — изредка и, чувствовалось, по незначительным поводам. А так предпочитал уединение. Даже работать — отъединенно от других.
Вряд ли его вполне понимали и сами узбеки. Рузимурадов узбек, но из какой-то очень уж глубокой узбекской глубинки. Высокой. Откуда-то с гор, с самого поднебесья, с отгонных пастбищ, где Абдивали, внук чабана, сын чабана и сам чабан, и провел до этого всю свою пока недлинную жизнь. Там, наверное, и привык к одиночеству. Может, у них в горах и язык-то свой был. Узбекский, но — свой, особенный, просеянный от лишних слов. Слова остались самые необходимые.
И внешне отличался от других. Сам молодой, а в лице есть что-то общее со старой, археологической, из-под бог весть каких напластований бережно, пальцами, извлеченной керамикой. В той обожженности, закалке, когда уже и не поймешь, керамика перед тобой или бронза. Закалка, что качеством неизвестно какому пламени больше обязана — натуральному или огню времени, вечности, мучительному, тяжелому и верному. Глаза, почти лишенные ресниц и потому странно господствующие на лице, и с такими огромными темными зрачками, окруженными столь же темной, отсвечивающе-темной, сросшейся со зрачками радужкой, что кажется, будто и глаза тоже подверглись этому медленному, осторожному обжигу. У Петрова-Водкина есть «Голова мальчика-узбека». Неизвестно, как вся голова, а странные, притягивающие глаза мальчика-узбека принадлежат твоему сослуживцу Абдивали Рузимурадову.
Он темнее, подкопченнее всех других узбеков, хотя в варке клея никогда не участвовал: работал один, несмотря на то что работать одному ему было трудно. И вытягиваться перед старшиной военному строителю рядовому Рузимурадову тоже было трудно. Потому что если есть в тебе всего-навсего метр с кепкой, то тянись не тянись — не прибавится. Он и в работе сторонился всех потому, наверное, что никому не хотел быть в нагрузку. Крепко, не на живую нитку, сшит, ухватист. Маленький, но твердый, ладный, как гладкий лещинный орешек. Что касается роста, то первое время его донимали расспросами: как умудрился попасть в армию? В нем же наверняка нет необходимой «нормы» — полутора метров. Спрашивали и на русском, и на узбекском. Абдивали только смущенно улыбался в ответ. Лишь к исходу первого года он наконец заговорил, научился говорить — сначала по-русски, а потом и по-узбекски. К тому времени все, кажется, и забыли о своем навязчивом вопросе, а он вспомнил о нем. Очнулся. Созрел.
— Барана мало давал, — сказал вдруг однажды во время обеда, когда отделение молча и дружно работало алюминиевыми ложками, вычерпывая ими до дна, а потом еще и вымакивая хлебным мякишем содержимое алюминиевых же чашек. — Барана мало давал, — повторил Абдивали при общей изумленной тишине, ни к кому конкретно не обращаясь. И счастливо засмеялся: то ли оттого, что одолел наконец какой-то внутренний барьер, произнеся не одно слово, как раньше, а целых три подряд, то ли довольный, что в конце концов столь обстоятельно и исчерпывающе ответил на занимавший сослуживцев вопрос.
А вы уже давно забыли свой вопрос и сидели, ничего не понимая. Честно говоря, мы и сами были поражены такой словоохотливостью Рузимурадова. И потом: какие бараны? При чем бараны — когда народ сидит и упорно наминает вегетарианскую солдатскую пищу: гречневую кашу с таком? Уж не спятил ли малый часом? Все недоуменно переглянулись, оторвавшись от святого солдатского дела — вдвойне святого, если ты служишь в строительном батальоне, а не в роте почетного караула. Рузимурадов же, напротив, углубился в чашку. И, только заметив недоуменные взгляды, настороженную тишину — даже алюминий не звякал, — пояснил, опять же с невероятной словоохотливостью:
— Военком надо было привести пять баран, а я только три с гор привел. Не знал. А назад было идти лень да и баран жалко. Ладно, думаю, отслужу. И служу! И два баран целый остался. Сэкономил! — выговорил он по слогам трудное политическое слово и опять засмеялся, довольный и тем, что справился с таким заковыристым словом, да и тем, что «два баран» действительно целехоньки и ждут не дождутся с действительной своего хозяина.
…Отделение хохотало так, что на вас ошарашенно оглядывалась вся огромная и до отказа забитая солдатская столовая с длинными деревянными столами и опилками на полу — чтобы и чище, и суше, и теплее, и тише. Сосредоточенные, с капельками пота на лбу лица отрывались от священнодейства и разом поворачивались к вам. Хохот был мощный, нутряной, здоровый, и путеводным колокольцем в нем выделялся смех рядового Рузимурадова.
Ты не забыл?
Но все это было много позже, почти через год после описываемого события.