Икрамов Камил Акмалевич - Дело моего отца (Роман-хроника) стр 21.

Шрифт
Фон

— До самого верха?

— До самого, Камильджан. А лестницу надо мыть сверху. Так?

Впрочем, оба разговора состоялись, когда Рашидову оставалось жить недолго, хотя этого никто и предположить не мог, когда власть его была безраздельной и Брежнев звал его любовно Шарафчиком…

Если бы и в самом деле отец увидел Ташкент, не мог бы даже с птичьего полета не заметить чудовищного социального расслоения. Может быть, понял бы отец, что на смену сталинской опричнине пришел по прихоти истории в обратном движении вотчинный строй со всей системой феодальных отношений в азиатском их варианте. У нас ведь эмиры, ханы, хакимы, баи и аксакалы — совсем недавнее прошлое. К началу сороковых годов еще одно поколение не сменилось. Грибница феодально-байских связей и психологии была жива, и на ней в соответствии с социальным заказом «гения всех времен и народов» стали буйно расти поганки и мухоморы.

Не знаю пока, сумею ли я в этой книге рассказать о том, до каких чудовищных размеров все это выросло. Я писал об этом в периодике, знакомился с уголовными делами, разговаривал со следователями, которые пока что одни пишут новейшую историю республики, но сейчас не время и не место. Сейчас я должен вернуться к себе и к тому времени, когда приехал в Москву и даже о самой кратковременной поездке на родину не помышлял.

Из Москвы меня забрали, в Москву я вернулся, ибо по постановлению Совета Министров СССР № 1655, касающемуся реабилитированных, мы обеспечивались жилплощадью по месту ареста. А в Ташкенте мой отец все еще продолжал быть врагом народа, и в его имени для краткости и по невежеству совмещали и Троцкого, и Бухарина, и Рыкова, и Зиновьева.

Еще при жизни Сталина, когда я был в ссылке, мой сводный брат Ургут написал из Ленинабада письмо бывшей домработнице деда, тете Даше Хохловой. Та переслала письмо мне, я написал в Ленинабад, но ответа не получил.

Я не знал, что после освобождения из лагеря по болезни Ургут годами нигде не прописывался, стал бродячим строителем и мог не получить моего письма. Я не знал почтового адреса дома моих родственников в Старом городе Ташкента да и не ведал, живет ли там кто-нибудь из наших.

Я упивался Москвой, был счастлив своей зарплатой в 690 рублей, девяти метровой комнатой в коммунальной квартире, которую обставил мебелью, выброшенной на помойку каким-то учреждением.

Один за другим возвращались из лагерей и ссылок мои друзья, стали находиться друзья и знакомые моих родителей. Они возвращались к прежней жизни, к семьям. У одних жены с детьми, у других только дети, у третьих — иногда и родители. Они возвращались к прежним своим занятиям, попадали в колею, по которой до ареста прошли большой путь. Инженеры становились инженерами, бухгалтеры — бухгалтерами, химики — химиками. Мой лагерный друг Евгений Александрович Гнедин был до ареста дипломатом и журналистом-международником. Журналистикой он и стал заниматься, когда тогдашний МИД не захотел иметь с ним дела.

Как ни велик был перерыв, но инерция прежней жизни таилась в этих людях до самой свободы и помогла теперь все поставить на свои места. Кроме того, эти люди знали, кто они на самом-то деле, чего стоят, что могут. Автор «Одного дня Ивана Денисовича» никогда не написал бы этой и других своих «лагерных» книг, если б до ареста не был уже абсолютно состоявшимся человеком, подлинным героем войны, победителем, бравым капитаном Советской Армии А. И. Солженицыным.

Мы постоянно упоминаем поколение молодых людей, прошедших войну и ставших писателями, — гордостью послевоенной литературы, но и те фронтовики, которые попадали в лагерь после Победы, если они не были предателями или уголовниками, а победителями, отличались особой верой в себя, более категоричным отрицанием существовавшего порядка вещей, чем большинство старых лагерников.

А я? До ареста — ученик ремесленного училища, в лагере просто заключенный, в ссылке мне удалось закончить фельдшерскую школу и быть не хуже других. Но в Москве-то среди старых и новых знакомых?

Вообще мое возвращение в Москву больше казалось счастливым финалом, этакой музыкальной кодой, нежели началом новой жизни.

Я обозначил жанр этой книги как роман-хроника. И то, и другое, конечно же, весьма условно. Хронологическую дисциплину мне соблюдать невозможно, оправдываю себя тем, что это не просто хроника, а хроника постижения. Постижение прошлого через настоящее, сквозь несколько его слоев.

В первые годы на свободе я сравнивал себя с глубоководной рыбой, вытащенной на поверхность. Не до обозрения горизонта мне было. Ощущение очень своеобразное — страх, заглушаемый эйфорией. Главная инерция выражалась в том, что я всюду писал заявления с требованием реабилитировать отца. На улице Кирова, в главной военной прокуратуре, куда я пришел в очередной раз, полковник стал объяснять мне, что мое ранее поданное заявление потому не может иметь хода, что я забыл упомянуть место и год рождения отца. Как же, мол, найти его дело?

Я возмутился, ибо «дело»-то я назвал точно — «процесс антисоветского „право-троцкистского блока“» в марте 1938 года. Помню, я сильно кричал на полковника — это и была эйфория, и полковник, растерявшись, сказал:

— Назовите лучше людей, которые могли знать вашего отца по работе.

— Люди, которые знали его по работе в Ташкенте, или погибли, или стали клеветниками. Из тех же, кто в Москве, могу назвать несколько имен.

Полковник приготовился записывать.

— Хрущев Никита Сергеевич, Молотов Вячеслав Михайлович, Микоян Анастас Иванович, Ворошилов Климент Ефремович…

Все они были тогда членами Президиума ЦК КПСС.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке