На снежном лугу, запорошенные, лежали стальные трубы с надписью «Манесман». Как многоствольные, гигантских калибров минометы.
Елагин заглядывал в кольца труб. Вырезал округлые, охваченные железом картины голых ивняков и откосов. И вдруг под ногами увидел сову.
Опрокинувшись на спину, она отсвечивала выпуклой грудью. Чуть раздвинула крылья, круглоголовая и пернатая, с расширенными янтарными глазами. Он испугался ее электрического взгляда, ожидаемой, но такой невероятной встречи. Медленно наклонился.
Сова, не мигая, смотрела бесстрашно, не сторонясь его взора.
Елагин стянул рукавицу, тронул нагрудные перья. Грудь была твердой, перья не гнулись. Он поднял сову, с тихим хрустом оторвав от наста. Держал на весу, разглядывая оцепенелый клубок когтей. Сова была жестяной, ломкой, чуть засахаренной от снега. Глаза золотились в ледяной голове.
Пальцы, державшие птицу, замерзли. Он протянул ее навстречу дующей железной трубе. Птица, попав в струи ветра, качнула крыльями, как маленькая модель самолета. Неживая, откликнулась на движение родных полярных стихий.
Елагин держал сову в аэродинамическом ревущем раструбе. Проверял ее крепость, летучесть, убеждаясь в ее совершенстве. Бережно положил на снег, на прежнее, оставшееся от нее углубление. Вернул обратно отливку, металлически-белую скульптуру совы.
Он стоял над убитой птицей. Труба хлестала его порошей, сдирала тончайшие оболочки, одну за другой. И, чувствуя, как уменьшается, как улетучивается его тепло, он думал:
«Это так, это так… Меня все меньше и меньше… И вот металлический луг, металлическое небо, и птица, и, в общем, иная жизнь, не та, что казалась возможной…»
Труба грозно и хрипло ревела. Валила с ног. И он думал:
«Моя мать стареет одна, и некогда ей написать… Мой Город из легких фантазий превратился в угрюмую тяжесть, в невозможность полета и чуда… Моя жена давно не моя, в ином пространстве и времени. А я в этот миг стою на ледяном сквозняке, всеми забытый, ненужный… И как же мне дальше жить?»
Убитая белоперая птица. Труба — как огромный, нацеленный на нее дробовик. Его зрачки вмерзают в птичьи ледяные зрачки. И мысль — об очерствении души, об ущербе любви и веры.
Ему было худо, темно. Лютый сибирский ветер, кандально звенящий, выдувал остатки тепла. И, чувствуя, как погибает, как глохнет от свиста последнее живое звучание, он стал выкликать, не зная кого, в этой темной сибирской ночи.
Он звал горячо и жарко. Глядел не в небо, а на убитую птицу. Связывал с ней все лучшее, на что уповал: отчий дом, материнское родное лицо. И другое лицо, любимой. Свой чудный задуманный Город. И что-то менялось в ночи.
Дальний, чуть слышный звук…
Слабый проблеск и свет…
Звук все выше, ясней…
Свет просторней и шире…
И внезапный взрыв…
Белизна снегов…
Совиный клекот и крик…
И крылатая буря…