— Какая температура в квартирах? — спрашивал он у диспетчера.
— Плюс девять, — отвечали ему.
Внезапно на части фасадов гасли все окна, словно их вырубали одним ударом, отсекали от города. Минуты темноты и отсутствия — и вновь загорались. Будто здания падали в обморок и опять воскресали. Город умирал по частям, а его тормошили, подымали, не давали застыть и забыться.
— Какая температура в квартирах?
— Плюс семь…
За темными окнами, невидимые, скользили огарки, чиркали зажигалки, мигали фонарики. Люди метались, натыкаясь на углы и на стены.
— Какая температура в квартирах?
— Плюс пять…
Ночь. Половина домов погасла. Стуки движка. Кашли и хрипы бригады. А в нем, Пушкареве, мгновение пустоты и усталости, цепенящей, ледяной неподвижности. Бессилия, бессмыслия всех его криков, команд.
Что он может, если выгорела дотла вся подземная нефть и ползут ледники, сдирая с земли города, и выпит последний глоток кислорода, и разорваны покровы небес, и от звезд сквозь драные голубые рубахи мчатся жгущие вспышки лучей, — что он может?
Он стоял, прислонившись спиной к кузову, закрыв глаза, с онемевшими ступнями, чувствуя, как леденеет. Но не было сил шевельнуться. И лишь слабая, сонная мысль: все ничтожно, вся его жизнь и усилия, всю Сибирь не согреть, бесполезно, и огромная, задуманная им машина рухнула, лишь лопнул единственный железный сосудик.
Он слегка приоткрыл глаза. И то ли блеск упавших снежинок у фары, то ли слабый удар, перебой остывающей крови, — к нему вернулось, обретая очертания, минувшее сновидение. Деревянная хрупкая лестница. Синеватый в ветвях фонарь. Машино лицо, удивленное в счастье…
Оттолкнулся спиной от кузова. Напрягся, хрустнул всем телом. Прижал онемелые ладони к радиатору.
— Сколько швов заварили?
— Еще пара осталась.
— Какая температура в домах?
— Плюс четыре.
— Включайте резервный кабель…
Под утро, на заре, новая задвижка была вживлена в магистраль. Люди стояли на истоптанном, закопченном снегу у разъятого люка, почернелые, в рубцах и подтеках. Пушкарев оттирал глаза разорванной в кровь ладонью. Смотрел, как из белого леса подымалось солнце и летело бесшумное дыхание зари и в нем, крохотная, длиннохвостая, трепетала сорока, и казалось, что и солнце, и высокая птица, и весь белоснежный, в дымах и моторах, день был создан ими, чумазыми, ободранными о ночное железо, выпущен на свободу из опаленного, обледенелого люка.
К полудню в горкоме собирался штаб стройки. Утром прилетел секретарь обкома, прямо с самолета, не заезжая в город, укатил на объекты. Без местных властей, Пушкарева колесил по бетонкам, оглядывая насыпи, котлованы, каркасы цехов и градирен. Останавливался ненадолго в бригадах, цеплял их словом, пристреливался наметанным глазом к вагончикам, кухням, ремонтным летучкам. Схватывал в разговорах мгновенный, неуловимый рисунок стройки.
Штаб — ежемесячный сбор инженерно-хозяйственных служб, упрямых суждений, несогласий, встречных, не находящих друг друга усилий. Обид и жалоб. Накопившихся узлов напряжений. Характеров, технических замыслов, утаенных резервов. Хитрости и искусства борьбы. Всеобщего напора, надрыва, коим движется в стуже громада строительства, увеличивая обороты, наматывая на себя все больше железа, горячих людских дыханий. Штаб — примирение в единстве, сложение общих сил, оглядывание и осмотр на ходу запущенного ротора стройки, прослушивание его биений и стуков.
Пушкарев, красноглазый, похудевший за ночь, входил в горком вместе с тесной, плечистой толпой инженеров. Кивали, пожимали руки. Зорко и нервно обменялся взглядом с управляющим трестом Хромовым («Ладно, Антон Григорьевич, посмотрим, как ты сейчас запоешь про очистные сооружения!»). Перемигнулся с замами Янпольским и Мироновым («Ничего, не волнуйтесь, игра, как всегда, будет в одни ворота»). Дружески, подчеркнуто весело пожал сухую руку секретаря горкома («И у нас с вами полное единодушие, Иван Гаврилович, не так ли? Комбинат и город едины?»). Приветливо кивнул Городкову («Ничего, привыкайте. Мои проблемы — ваши проблемы. Ничего от вас не скрываю»).