К чему он стремился все эти годы? О чем писал? Что ему открывалось?
Держава, как гигантский авианосец, раздувая ядерные топки, набирала мощь и движение среди своих океанов. А он, как легкий перехватчик, взмывал с ее палубы и вновь возвращался, добывая знание неутомимо и жадно.
Он искал человека с новым сознанием и этикой в пекле целинных жатв, в антрацитовых лавах, в плавках огненной стали. И в себе самом, их всех в себе совместившем.
Все силы его напрягались. И в этих сверхнапряжениях разрывались связи прежних дружб и союзов. Друзья, которые прежде собирались в застольях, их песни седой старины уже не волновали его как когда-то. Ему казалось: друзья не понимают его, все еще в прошлом.
И он, неутомимый, свободный, уносился от них на крылатых машинах, сбросив с себя их дружбу, словно легкую одежду. А страна, как гигантский радар, охвативший полсвета, направляла его полет.
Узбеки бережно, держась за концы заостренных палок, несли мясо к яме. Укладывали его над раскаленным гнездом. Быстро накрывали ворохами зеленой арчи. Сосна начинала сочиться ароматами, дымом. А узбеки запахивали яму одеялом, кетменем нагребали землю. Сизые струйки пробивались наружу. Люди насыпали над ними курган. Укрывали жар в глубине.
Растокин слушал их речь, резкую, как струна. Следил за мельканием рук и халатов.
Баранье мясо зрело в земле, как корень. Наливалось силой и соком. Принимало в себя огонь, ароматы трав, горячих камней и дыма, благодать этой горной земли, прокаленной ночными звездами.
Он готовился начать свою книгу, свою основную, как ему казалось, работу, которую не делал никто до него, для которой он стольким жертвовал.
Ему хотелось описать бетонные блоки ГРЭС с полосатыми трубами, кидающими в ночное небо красный дым. И гул стальных агрегатов, вырабатывающих молнии света. Конструкции железнодорожных мостов, принимающих в натянутые дуги свистящие стрелы составов. Тишину вычислительных центров с сервизами приборов и ламп. Медно-масленый грохот корабельных дизелей. Он хотел описать индустрию, вертолеты, корабли, вездеходы. Новое время казалось ему выразимым в грандиозном поэтическом образе, и он над этим работал.
А за стенами его тесного кабинета болели и плакали дети. Целый день варилась еда. Стиралось и сушилось белье. И так каждый день, каждый день.
Иногда, глядя на измученное, потемневшее в тревогах лицо жены, он думал: неужели это они, молодые, любящие, шли тогда по цветущей обочине и она, разукрашенная ягодным соком, подносила ему на ладони горсть разомлевшей малины?
Хозяин ласково тронул Растокина за руку:
— Баран час лежал надо. Через час вынимать, кушать надо. Пока чай пить будем.
Из домов выносили длинные алые ковры, ворсистые, из грубой крашеной шерсти. Раскатывали их по снегу, прожигая его белизну. Гости усаживались вдоль этой огненной широкой дороги, подкладывая под себя попоны и седла.
Растокин опустился со всеми на ковер, чувствуя рядом их тесные плечи, двигающиеся руки. Утопил свои локти в узорах подушки. Перед ним ставили блюда и сласти. Круглые пшеничные лепешки. Тарелки с кристаллическим сахаром, крепким, как горный хрусталь. Яблоки, малиново-белые, запотевшие с холода. Сморщенный, смуглый изюм. Виноградные кисти с восковым налетом, как в инее, с обрывками вялой лозы. Коричневые, будто поджаренные, в сухой кожуре гранаты.
Первые стопки полетели по рукам. Люди пили, вытирали усы и губы ладонями, платками, полами халатов. И Растокин чокался, пил со всеми, принятый в их братство и праздник.
Среди голов и бород он вдруг увидел лицо старика в пышном белом окладе, чем-то похожее на лик покойного деда. Вздрогнул от внезапного видения, потянулся туда. Но ему передали стакан, сунули в руку горячий хлебный ломоть. Растокин выпил, охнул, окунул хлеб в растопленное масло.
Горлинки перелетали в саду над попонами стоящих коней.
Он увлекся молодой прелестной женщиной — скульптором. Появлялся вечерами в ее мастерской у Самотеки, у Троицкого подворья, где сквозь липы чернели ржавые главы огромной церкви, а к деревянному дому с витым козырьком подводили щербатые каменные плиты.
— Опять ты стучишь, мой милый. Я и ключ тебе отдала, и дверь для тебя открыта… Хочешь, сделаю слепок твоей руки с пером?
С этой веселой, чудесной женщиной было легко. Она, свободная от горького опыта, от вечных сомнений и страхов, не тяготила его чувством вины. Той вины, что он испытывал перед женой, глядя, как та бьется в огромных тенетах хозяйства.