И, слушая его глумливую женофобию, Антонов чувствовал, что она направлена и против него как плата за доброхотство.
— Ну я тебе скажу, в этот раз у меня спецы подобрались, — хоть в петлю! Недоучки под пятьдесят! Казалось бы, вещи обыкновенные, а не могут усвоить. Мозги-то выполосканы! Запрограммированы на примитив. Им говоришь, и сначала они соглашаются и, может быть, восхищаются, а потом — агрессивная реакция! На тебя же с камнями!.. И по морде, по морде, чтобы не выделялся, чтоб не лез, не выпендривался, соблюдал профессиональную этику!.. И поделом. Меня учили, и теперь помалкиваю. Сделаю, что требуют, ни на волос больше. Хотите такие результаты получить? Пожалуйста! Или такие? Тоже пожалуйста!..
Карикатурно, с отвращением он описывал своих сослуживцев, зная, что мучит этим Антонова, и наслаждался.
Антонов прощал, терпеливо выслушивал. Блестящий спец, исколесивший с экспедициями Дальний Восток, Сибирь, Шахназаров увлекся прогнозами, опубликовал абстрактно-теоретическую работу, вызвавшую негативную реакцию. Его подняли на смех, недавние друзья отвернулись. Отвергнутый, слыша вокруг насмешки, он затаился, работал в треть силы, на пропитание. А тем временем его идеи под другими именами, очищенные от парадоксов, зашифрованные иным языком, стали появляться в печати. Защищались диссертации. Издавались карты прогнозов.
— Я-то думал, болваны только у полюсов концентрируются и вдоль экватора. А они, оказывается, равномерно покрывают оба полушария. Я, признаться, к американцам испытывал почтение. Но вот что Берроуз пишет: «Шахназаров переоценивает роль России в будущем распределении водных ресурсов. Амазонка и Миссисипи — надежные гаранты для обеих Америк!»… Да они — бульон из инфузорий! Биомасса! Только русские реки, пропущенные через лед, стерильны и ослепительны… Болваны!..
Он хохотал, потирая над столом шелестящие, насыщенные электричеством ладони.
Антонов привык к этим разлитиям желчи, к этим дозам отравленной радиации, обращенным против него. И, полагая, что хлебнул на сегодня довольно и пора дезактивировать друга, добродушно сказал:
— Да оставь ты мир погибать как он хочет! А сам отвлекись, развейся. Немного вина, немного радости, немного ласки. Вон, посмотри, барменша с тебя глаз не сводит! Ты ей явно по вкусу!
Барменша смеялась, поблескивая голубоватыми, вставными зубами. И Антонов видел, как побледнел, мгновенно высох, заострился Шахназаров, как пожелтели его белки.
— Ты что же? Ты что же… считаешь, что только такие и могут смотреть на меня? Только таких и достоин?.. Это оскорбительно, сверхбестактно! Как ты смеешь?
Антонов отпрянул, беспомощно улыбаясь, оглушенный этой внезапной, на него направленной злобой. Чувствовал, как краснеет, задыхается от обиды, готовый встать и уйти.
— Прости, — поспешно опомнился Шахназаров. — Прости, я вспылил. Но, ты же знаешь, это мой комплекс. Ты же знаешь, это мой пунктик жестокий!
Антонов не слушал. Обида разгоралась, превращалась в нетерпение и жестокость. «Конечно, — думал он. — Надоело! Во имя дружбы, во имя человечности выношу эти сорные его состояния. Избаловал, приучил! Пользуется мной как мусоропроводом, устраивает сброс нечистот. Уходит облегченный и светлый, а я, как отстойник, полон токсинов и ядов. Корчусь, перерабатываю, обезвреживаю, тратя на это душевные силы, свою энергию, человечность! Где же его хваленая экология, прозорливость? Как же можно среду, в которой обитаешь духовно, превращать в помойку, в клоаку? Кончено! Надоело!»
Сгорбленный, жалкий, погасший, сидел перед ним Шахназаров. Обреченный в своих фантазиях и пророчествах на непонятость, отчужденность, на вечное сгорание в усилиях соединить воедино расколотый вдребезги мир, — как и сам он, Антонов. И эта именно страсть и совместная их забота сдружили их и сроднили, вели их по мукам, по откровениям, поили то медом, то ядом.
Он смотрел на друга, не чувствуя уже обиды и горечи, а только нежность, любовь.
Ударами когтей и клыков медведь сокрушал капкан. Изгибался для нанесения удара. Но там, где в железных зубцах белела перебитая кость, там в момент рывка возникала пустота, и бьющие лапы взрыхляли тропу, и в ответ поражала его опрокидывающая, оглушающая боль, пересыпанная легким звоном.
Он принимался грызть цепь, поливая ее обильно слюной. Но клыки скользили и лязгали, сдирали до блеска железо, и сочилась из разорванных губ струйка крови.
Он с ревом кидался на ствол сосны, вонзая когти, длинными рывками распарывал кору до сочной желтой подкладки. Но упавшее дерево лишь слабо вздрагивало, цепь громыхала замком, сковав воедино сосну и медведя.
Он бушевал и бился, бурляще хрипел и выл. Взрывался жаркой, свирепой яростью. Брызгал кровью, ошметками травы и корней. Сломал себе коготь. И вдруг ослабел. Улегся с испариной на боках, со слезной, набегавшей на глаза влагой. Прижимался к земле колотящимся сердцем, уложив голову на передние лапы. Шерсть на загривке мелко дрожала.
Антонов спешил теперь в дом, давно ему милый. Суматошный московский дом, куда можно было прийти без звонка, не чинясь, и застать веселую кутерьму, новые знакомства и прежние, чуть позабытые. Вечно-трескучее колесо холостых появлений, бестолковых дружб и любовей. Из этого дома дорожки разбегались по всей Москве, и скакали по этим дорожкам в одиночку и парочками милейшие люди.
Хозяйка, поэтесса Катя Богородская, только что вернулась из Праги. В ее последней книге менялись в колебании чаш стеклянные ритмы русских заснеженных ямбов и электрические разряды и вспышки европейских биеннале и автогонок.
Она была дорога Антонову по первой крохотной книге стихов, которую он иллюстрировал. И в этих стихах необъяснимо для него и волшебно слилась Россия куполов и ампирных фасадов и крылатые самолетные чуда. Ему нравилась в ней проверенная московская красота и постоянный эксперимент поведения и стиха.