Они назначили друг другу свидание среди разлива, и медведь, живой, уже был запродан. И Ольга поразилась близкому их языку, согласию, возможности понимать с полуслова.
Мотор заглушили, и лодка затихла, колыхаясь в яркой траве, в желтых надводных цветах, среди пузырей и течений. И в этом месиве ходила и булькала, подымала черно-синие горбы пойманная рыба, раскачивая заостренные вехи.
— Давай помогай! — торопился Зырянин, падая волосами на воду, хватая кулаками веревку. — Ща накидаем! Держи!
И стал одну за одной из дырявой сети выхватывать и кидать прямо в лодку, выламывая плавники и хвосты, огромных, отшлифованных рыбин…
— Не забудь, медведь за тобой! — крикнул на прощание механик.
— Сегодня капкан поставим! — отозвался, исчезая, Зырянин.
На палубу выскочила голоногая повариха. Следом — белоголовый матрос в тельняшке. Расставляли тазы, ящики с солью, выкладывали ножи.
— Налетай, подешевело! — топтался механик, гордясь добычей, прицеливаясь к бледно-голубому богатству. — Муксуны — первый сорт, неподдельные. На каждом проба чеканена!..
Они уселись кружком над рыбами. Надрезали их со спины. Разворачивали надвое. Ложками вычерпывали сгустки крови. Плескали за борт. Кровянили палубу. Откладывали разделанных рыб. И те лежали желтоватые, сочные, словно дыни.
— Провялятся, а зимой с пивком к праздничку! Пальчики обкусаешь! — говорил механик, кидая пузырь на ветер.
— Набегут женихи на рыбу-то! — смеялась повариха, поглядывая на матроса. Тот улыбался молча.
Двоили рыбу. Раскрывали, словно расстегивали молнии. И внутри, аккуратно уложенные, лежали языки черно-красной печени, сердце, белая, в прозрачной пленке икра.
— Не, в ресторане такого не жди! — чмокал механик, краснорукий и радостный.
— А мы с собой принесем! — повариха слизнула с ладони мазок икры.
— А ты кто такая, по ресторанам ходить? — пихнул повариху механик.
— Я не папина, я не мамина, — откликнулась та. — Я на улице росла, меня курица снесла! — и задергала подбородком, плечиками.
За окнами его мастерской длинные застекленные блоки бойни, где, подвешенные на крюки, колышутся туши быков. Их разбирают, развинчивают, отделяя деталь за деталью. И вот уже нет ничего, только мокрый блестящий крюк да розовое облачко пара. А напротив — застекленные пролеты завода, где, подвешенные на цепях, качаются туши автомобилей. В них продергивают жилу за жилой. Вставляют окорока и суставы. Закатывают в глазницы глаза. И вот блестящий, оскаленный грузовик съезжает с конвейера, мчится по эстакаде, оставляя облачко дыма.
Но это — за окнами его мастерской. А тут — обломок резного камня из погибшего особнячка на Арбате. Паяльная лампа в разводах медной окалины. Самолетный лист алюминия. Женский плат с оттиснутой картой Парижа.
Антонов стоял в утреннем жидком солнце, пригревавшем его голую спину. Рассматривал холсты у стены.
Вот бой самолетов. Разящие удары ракет и пушек. В распоротых бортовинах кровоточат сердца и легкие, рассеченные сухожилия и мускулы. А внизу, сквозь клекот и вой сражения, затуманенный женский лик, многоглазый и слезный, собранный из озер, перелесков.
Вот белолицая дева сидит у окна. И там — зимняя Русь с заметенными стогами, церквами. Путник с котомкой проходит у верстового столба. И у девы на голом колене маленький красногрудый снегирь.
Антонов отчужденно, не любя, не любуясь, смотрел на холсты. Везде был он сам, себе одному известный, в разных обличьях. Его лицо глядело из страниц на бой самолетов. Он проходил с сумой, оставив в тепле снегиря.