Пошёл и пошёл песец, как заяц. Было бы у Юро оленей побольше — деревянные пасти ставить пошире, — сколько бы Юро собрал белых шкурок! Каждая шкурка — олень.
Через год отдал Юро тридцать песцов окатэтте. А оленей — только десять. В долгу теперь.
Четырнадцать себе оставил. На четырнадцати куда откочуешь? Как оденешься, обуешься?
Уж не один с семьёй живёт Юро в чуме — с братом. У брата — своя семья, отец-старик.
Был Юро и у большевиков на собрании. Учили бедняков на собрании не слушать богатых, в артель сбиваться.
Юро в артель пошёл — рыболовную.
— Гáну-грютти, — смеётся Якимыч, — лодочный житель?
— Гану-грютти, — соглашается весело Юро.
— Как теперь живёшь? — спрашивает Якимыч.
— Терпит, — говорит Юро. — Моя туземный совет выбирал, сын Берёзов ехать — грамота учиться.
Тут все в чуме оживились. Залопотали ребята, даже бессловесная пожилая женщина с красной лентой в связанных концами косах.
Она потихоньку, но быстро что-то заговорила по-самоедски.
Юро строго на неё глянул: женщина должна молчать, когда мужчины разговаривают.
Но ничего не сказал Юро, и жена его продолжала говорить про своё.
Одни только древние старики в глубине сидели молчаливые и неподвижные, как деревянные идолы. Их коричневая кожа скорёженным лубом висела на черепах.
— Сколько им лет? — спросил я.
Якимыч спросил Юро по-самоедски, ткнул пальцем в одну и в другую сторону, сказал:
— Этому — сто шестьдесят. Этому — сто восемьдесят.
— Что?
— Сто восемьдесят, — повторил Якимыч задумчиво, посмотрел на меня — и вдруг расхохотался.
— Ну да же: сто восемьдесят самоедских — наших, значит, девяносто. Они же один год за два считают.
Мы вышли.