Ненависть, словно сосуд Гнева Господня, он был готов пролить на головы губителей Родины. Испепелить их гнезда. Разрушить их дворцы. Отравить их колодцы. Сжечь их семя. Истребить их жен и детей, как они истребили его любимых, изводят любимую страну и народ. Сосуд любви он был готов внести в утлые жилища бедняков и сирот, в прозябающие города и селенья. Окропить священной влагой унылые души, вновь поселяя в них веру и богатырскую силу. Знал, что две эти работы — по испепелению Зла и воскрешению Добра — ему по силам. Наступит день, когда из тайного хранилища вновь излетят на свет духи жизни. Будут явлены сбереженные святыни. Осуществятся великие идеи и фантастические проекты. Воскрешенная Родина расцветет прекрасными городами. В Космосе полетят межпланетные корабли. В Мировом океане поплывет могучий флот России. Многолюдный, трудолюбивый народ заселит великие пространства, где гармония соединит природу и человека, машину и творящий дух. Страна, пережившая страшный обморок, вновь воссияет священными центрами, где будут явлены великие истины, свершатся небывалые деяния. Во всей красоте и величии обнаружит себя «русская цивилизация».
Это было восхитительное переживание. Сарафанову показалось, что в глубине сейфа вспыхнул ярчайший свет, взбурлил турбулентный вихрь. Это ангел влетел в святую гробницу и занял недремлющий пост.
Сарафанов запер сейф. Заслонил его резной створкой. Задвинул картиной Дубоссарского.
Отошел, чувствуя, как в кабинете пахнет сладчайшим медом, будто кто-то пронес цветок небесного сада.
Обеденный зал был оббит тяжелым смуглым дубом, со стилизованным стрельчатым орнаментом, в духе готики, с ало-голубой, изумрудно-золотистой розеткой, придававшей залу еще большее сходство с интерьером готического собора. Псевдогерманский стиль московских особняков конца девятнадцатого века, где в более поздние времена уютно разместились Дом архитекторов, Дом литераторов, Дом приемов Министерства иностранных дел. Панелями мореного дуба, резным стилизованным балкончиком, маленьким пылающим витражом Сарафанов желал воспроизвести атмосферу Дубового зала Дома литераторов, с которым у него был связан важный и незабываемый период общения. Именно здесь, среди декораций исчезнувшей драгоценной поры, был накрыт обеденный стол, за который Сарафанов усаживал своего давнего друга, писателя Николая Андреевича Заборщикова, обнимая его крепкие, сутуловатые плечи, касаясь щекой рыжевато-седой бороды. От бороды, еще промороженной, слабо пахло деревней, баней, березовыми вениками, грибами, дымом — не городской, почти первобытной жизнью, которая кинулась прочь от громадного рыкающего города, укрылась в дремучих лесах, спряталась в заснеженных далях, притаилась среди метелей, заиндевелых просек, робких дымков.
— Да, брат, развело нас на долгие годы. Надо бы чаще видеться, — радовался от души Сарафанов, оглядывая невысокую ладную фигуру старинного друга, мятый, заношенный пиджак, стиранную-перестиранную рубаху, волосы, стриженные домашними ножницами, руки, почернелые от лопаты и рубанка, столярных и слесарных инструментов, коими справлялось его натуральное деревенское хозяйство.
— Да мне, вишь, не просто в Москву добираться. Круглый год дел невпроворот. Летом, сам знаешь, сад, огород. Осень — капусту квасить, огурцы солить, дрова заготавливать. Зимой — за коровой ходить. Жена не справляется, с детьми умоталась. Да и то сказать, куда я их одних в деревне оставлю? Да и машина моя совсем развалилась. Легче лошадь купить.
— Жалуйся, жалуйся. Весь век жаловался. Я тебе письма слал. Думал, ответишь.
— Не доходили, видит Бог. Должно, почтарку по дороге волки съели. Письма твои волки под луной нараспев читали. Я слышал, да слов не разобрал.
Заборщиков мерцал из-под кустистых рыжеватых бровей маленькими синими глазками. Остро взглядывал на давнишнего друга. Словно подмечал на его лице новые морщины, седину в висках. Сравнивал с тем Сарафановым, кого не видел лет десять, с той горькой поры, когда, спасаясь от невзгод, укатил из Москвы с молодой женой и детьми-малолетками в рязанское захолустье. Скрылся от глаз в деревенской избе среди сосняков, тихих речек, путаных проселков Мещеры.
— Как жена, ребятишки? Как вы там управляетесь? — Сарафанов усаживал друга за стол перед дорогим фарфором и хрусталем, серебряными ложками и ножами. Умилялся тому, как выглядит деревенский мужичок среди великолепия аристократического убранства, — осторожно касается огрубелыми пальцами серебра с монограммами, фарфоровой тарелки с золотой каймой, вдыхает сладкий запах стоящей в китайской вазе белоснежной орхидеи.
— Как управляемся? — вздохнул Заборщиков. — Трудно, если честно сказать. Татьяна, она же еще молодая, а я ее в деревне заточил. Ей хочется в обществе бывать, с людьми встречаться. Она певунья, рисует, на гитаре играет. А я ее — огурцы солить, огород копать, корову доить. Она плачет, ропщет. Я, как могу, утешаю. «В городе, говорю, по нынешним временам не прожить. Писательским трудом на жизнь не заработать. Раз решили, давай терпеть. Жить от земли. Детей наших на природе растить. Она, наша Матерь Земля, накормит, напоит, детей взрастит. А мы, уж коли решили, давай ей, матушке, служить, поклоняться. В этом наш подвиг». Татьяна соглашается, тянет лямку. А ночами плачет.
— Ну а как твои книги, романы? Как твой труд о патриархе Никоне, Аввакуме? Ты говорил, что замышляешь роман о русском расколе. Труд подвигается?
— Почти завершил. Десять лет писаний, раздумий. Открываются бездны.
Заборщиков стал строг и мечтателен. Из деревенского мужичка превратился в волхва, мистического жреца, обладающего тайной откровения. В неведомых лесах, среди весенних ручьев и летних сенокосов, в осенних листопадах и под жгучими зимними звездами ему отворилось сокровенное знание, которое сберегает. Сарафанов взирал на друга с благоговением и любовью. Преклонялся перед его мессианским подвигом. Видел в нем хранителя волшебных открытий.
— Ну а ты, Алеша, как эти годы мыкал? Было у тебя много горя. Оно у тебя и на лице, и в душе. Мы больше с тобой и не виделись, как ты Лену свою потерял и Ванюшу. Я услышал о твоем великом горе, кинулся тебя искать. А ты уехал в Германию. Мне добрые люди объяснили, что это хотели убить тебя, а убили Ванюшу и Лену, а ты в Германии от смерти укрылся.
Сарафанов почувствовал, как из прозрачного света выломился черный чугунный брусок. Страшно надавил на ребра в той стороне, где билось сердце. Стиснутое непомерным давлением, оно расплющилось, выбросило больную кричащую кровь. Обморочным усилием, преодолевая смертельное давление, остановил чугунную массу. Выдавил ребрами непомерную тяжесть. Освободил ухающее сердце. Каждый раз воспоминание о погибшей семье уносило сочный кусок жизни, будто свертывался и сгорал стакан крови.
— Это были агенты то ли «Ми-6», то ли «Моссада». Требовали, чтобы я передал им некоторые секреты ракетного вооружения. Сначала предлагали купить. Затем грозили возбудить против меня уголовное дело за якобы передачу секретных технологий Ирану. А затем решили убить. Они устроили засаду на улице Вавилова, где обычно пролегал мой маршрут. Я должен был ехать в аэропорт вместе с Леной и Ванюшей, но так получилось, что они поехали вдвоем без меня на моем автомобиле, а я задержался дома на полчаса. Мою машину расстреляли из четырех автоматов. Жена и сын погибли на месте. Я похоронил их и улетел в Германию, виня себя в их смерти. Я узнаю, кто их убил. Я их тоже убью.
Сарафанов произнес эти слова с тихой ненавистью, от которой у него побелели губы, и лицо помолодело, обретя странно-мечтательное выражение. Заборщиков горько охнул, засуетился. Повернулся к стоящей на стуле котомке. Стал извлекать из нее и ставить на стол банку соленых огурцов и помидоров, нанизанную на бечевку связку сушеных белых грибов, склянку с засахаренным земляничным вареньем.
— Ha-ко, прими гостинец. Татьяна прислала из наших деревенских запасов.
Сарафанов с благодарностью смотрел на друга, ставящего на белую скатерть, среди серебра и саксонского фарфора, свои деревенские склянки — дар сердца.
— Спасибо, брат. Давно не вкушал деревенского.