Так для чего нам еще какие-то слова? Что мы будем делать с ними?
(«А свой родной язык вам не надо изучать?»)
Да, родной язык! Langue d`ос. Или какой-нибудь щелкающий птичий. На иврите существует по крайней мере десять способов сказать «здравствуй!» в зависимости от того, к кому обращаешься: к мужчине, женщине, к мужчинам, женщинам или к мужчинам и женщинам и так далее. Корове или козлу никто, находясь в здравом уме, не говорит «здравствуй!».
Держу путь к дому, на улицу ранних скорбей. В Бруклин, город мертвых. Малую родину…
(«А свою Родину вам не надо знать?»)
Да, мрачный Бруклин знаю я и то, что вокруг него, - болота, мусорные свалки, смердящие каналы, извечные пустыри, кладбища… Родимая пустошь.
А я не рыба, не гусь…
Больше не моросит. Нутро наполнено мокрым салом. С севера наплывает холод. Ах, это опять снег!
И тут мне является, прямо из могилы, тот отрывок, который Ульрих мог декламировать так, словно родился в Дублине… «Опять пошел снег. Он сонно следил, как хлопья снега, серебряные и темные, косо летят в свете фонаря. Пришло время и ему начать свой путь к закату. Да, газеты оказались правы: снег шел по всей Ирландии. Он ложился на темную центральную равнину, на безлесные холмы, тихо ложился на Алленские болота и, далеко на западе, беззвучно исчезал в черных неукротимых водах Шаннона. Он шел и над одиноким кладбищем на холме, где покоился Майкл Фюррей. Снег густо облепил покосившиеся кресты и могильные камни, заостренные прутья калитки, голые ветви терновника. Его душа медленно погружалась в забытье под тихий шорох снега, что легко ложился по всей земле, легко ложился, как вечный покой, на всех живых и мертвых».
В этом царстве снега, под сладостную литанию родного языка, торопился я домой, всегда домой. Под обложкой гигантского словаря, между аблятивов и отглагольных существительных я свернулся калачиком и мгновенно уснул. Между Адамом и Евой лежал я, в окружении тысяч северных оленей. Укутанный сияющим туманом, в который превращалось мое теплое дыхание, охлаждаемое околоплодными водами. В la belle langue d'oc появился я на свет. Пуповина обвивала мою шею, нежно стискивала горло. И имя той пуповины было Nemesh…
Целый месяц или больше ушло на то, чтобы написать статью для моего однофамильца Джеральда Миллера. Закончив ее, я обнаружил, что написал пятнадцать тысяч слов вместо пяти. Я сократил ёе наполовину и отнес в редакцию. Неделю спустя получил чек. Статью, между прочим, так и не напечатали. «Слишком хорошо» - таким был приговор. В штат меня тоже не взяли. Я так и не узнал почему. Вероятно, был «слишком хорош».
Однако с двумястами пятьюдесятью долларами в кармане мы с Моной могли снова жить вместе. Мы сняли меблированную комнату на Хэнкок-стрит в Бруклине, городе мертвых, почти мертвых и мертвее мертвых. Спокойная, респектабельная улица, ряды одинаковых безликих каркасных домов с маленькой верандой с тентом, лужайкой и железной оградой. Плата была божеской; нам было разрешено пользоваться газовой плитой, задвинутой в нишу, к старинной раковине. Домовладелица, миссис Хенникер, занимала нижний этаж; остальная часть дома была отдана постояльцам.
Миссис Хенникер была вдовой; муж ее разбогател, владея питейным заведением. В ней текла кровь голландцев, швейцарцев, немцев, норвежцев и датчан. Невероятно энергичная, сующая нос во что не следует, подозрительная, жадная и злобная, она могла бы сойти за хозяйку борделя. Обожала рассказывать скабрезные истории и сама хихикала при этом, как школьница. Со своими постояльцами была очень строга. Никаких фокусов! Никакого шума! Никаких вечеринок! Никаких посетителей! Платите точно в срок или съезжайте!
Старой шельме понадобилось время, чтобы привыкнуть к тому, что я писатель. Что ее потрясало, так это пулеметная дробь моей машинки. Она не могла поверить, что можно писать с такой скоростью. Но больше всего ее терзал страх, что будучи писателем, я через несколько недель забуду платить за комнату. Чтобы успокоить ее, мы решили внести плату за несколько недель вперед. Невероятно, как такой пустяк смог укрепить наше положение.
Она то и дело стучалась к нам, робко извинялась, что прерывает меня, а потом стояла час или больше на пороге, изводя меня вопросами. Ей явно не давало покоя то, что человек может день-деньской сидеть за машинкой и писать, писать, писать. Что я могу такого писать? Рассказы? Какие рассказы? Не позволю ли я ей как-нибудь прочитать один из них? И так далее и тому подобное. Самые немыслимые вопросы, как это водится у женщин.
Вскоре она стала заходить ко мне для того, чтобы, по ее словам, предложить тему для рассказа: случаи из ее жизни в Гамбурге, Дрездене, Бремене, Дармштадте. Всякие безобидные пустяки, дорогие ее сердцу, рассказывая о которых она так волновалась, что иногда ее голос падал до шепота. Если я захочу использовать ее истории, то, конечно, должен буду изменить место действия. И, разумеется, дать героине другое имя. Какое-то время я поощрял ее, с радостью принимая маленькие подношения - творожный пудинг, колбасный фарш, оставшееся от обеда тушеное мясо, пакетик орехов. Я уговаривал ее испечь коричный кекс, Streuselkuchen, яблочный пирог так, как пекут в Германии. Она была почти на все готова, лишь бы только когда-нибудь прочитать о себе в журнале.
Однажды она спросила прямо: случается ли мне продавать свои рассказы? Видимо, она прочитала все последние журналы, какие могла, и не обнаружила моего имени ни в одном из них. Я терпеливо объяснил, что иногда приходится ждать несколько месяцев, прежде чем рассказ примут, и еще несколько месяцев, когда за него заплатят. Я тут же добавил, что мы живем на гонорар за несколько рассказов, проданных год назад-за приличную сумму. После чего, словно мои слова не произвели на нее никакого впечатления, она решительно сказала: «Когда станет голодно, вы можете пообедать со мной. Иногда мне так одиноко». И, глубоко вздохнув, добавила: «Не очень-то небось весело быть писателем?»
Конечно, не очень. Догадывалась она или нет, но мы всегда были голодны как волки. Не важно, сколько денег удавалось раздобыть, они таяли, как снег весной. Мы вечно рыскали в поисках старых друзей, которые пригласили бы нас к столу, ссудили деньгами на трамвай или взяли с собой в кино или театр. По ночам мы устраивали постирушку и сушили белье на бечевке, натянутой между спинками кровати.
Сама всегда с набитым брюхом, миссис Хенникер чувствовала, что нас постоянно мучает голод. Она часто повторяла свое приглашение пообедать, «когда станет голодно». Никогда не говорила: «Не желаете ли отобедать со мной, специально для вас я приготовила замечательного тушеного кролика». Нет, она получала извращенное удовольствие, стараясь заставить нас признаться, что мы умираем с голоду. Мы, конечно, никогда не признавались. Прежде всего потому, что признание означало бы, что придется писать такие рассказы, какие по вкусу миссис Хенникер. Кроме того, даже наемный писака должен сохранять лицо.
Каким-то образом нам удавалось перехватить денег, чтобы вовремя заплатить за комнату. Иногда на выручку приходил доктор Кронский, иногда Керли. Это была борьба за выживание. Когда становилось совсем плохо, мы отправлялись к моим родителям ГП добрый час пешком; и сидели там, покуда не наедались досыта. Часто Мона тут же после обеда засыпала на кушетке. Я из последних сил поддерживал беседу, моля Бога, чтобы Мона проспала не дольше, чем позволяют приличия.
Эти послеобеденные беседы были сущей мукой. Я отчаянно старался избегать разговоров о своей работе. Однако неизбежно наступал момент, когда отец или мать спрашивали: «Ну, как пишется? Продал что-нибудь с тех пор, как мы виделись последний раз?» И я стыдливо лгал: «Конечно, недавно продал еще два рассказа. Все идет отлично, правда». В их глазах вспыхивали радость и изумление, и они в один голос спрашивали: «Какому журналу ты их продал?» Я называл какой-нибудь наугад. «Мы поищем, Генри. Как думаешь, когда их надпечатают?» (Через девять месяцев они напоминали, что все еще ищут те рассказы, которые я якобы продал тому или иному журналу.)