– Яяя… Да мняяя никто… Это ты у них гордость!
Матюшин одолел отвращение к водке и выпил свой стакан до дна, не умея ее просто проглотить, бросаясь в пропасть ее бесцветную за братом. Он неизвестно когда убедил себя, что брат несчастен, а может, это была его, Матюшина, потребность видеть в брате существо не сильное, а сквозь силу больное и несчастное и жалеть его, как жалел и себя. Он даже и понимал, теперь-то понимал, что не может любить брата, но заставлял себя его любить и слушать Якова, как если бы он его не любил, то есть и не видеть его, как пустое место, и не слышать, ничего больше не чувствовать.
Но Яков без всякой боли, злее и злее, отравлял Матюшина той правдой, какой и сам был отравлен. Он так верил, что нити всех жизней в его руках, что даже трусил и дрожал в первых словах говорить, рвать их:
– Мать-то вообще некрасивая, вроде не женщина. Она ж на серую мышь похожа, не пара она отцу. У него баб ведь было как говна, какие хочешь. Но никогда он не любил их. Она знала, поэтому ей дела не было, не боялась, давала гулять. Бил он ее, довести хотел до развода. Зубы выбивал за это. Но у них как сговор был! А когда влюбился отец и мать ему нужной перестала быть, как отшибло, то мстить стала, губить – заявления писать, все тыкала меня начальству, щипала, чтобы плакал. Тогда он решение принял с ней не жить, развестись к черту, но не думал, что ребенка лишится. Она ж сказала, что увезет меня тогда в Борисоглебск, что больше в жизни не увидит сына-то… Так отец ведь подкидыш, она ж знала, на что его толкает! Для него дети – святое! Его подкинули, бросили, на это она толкала, чтоб сам бросил? Чтоб жизни лишился?! Но он же лишился жизни, и когда любовь в себе прикончил, когда тебя они родили – им не дети, гири им пудовые нужны были, чтоб друг с дружкой жить… А разве это жизнь, как мы жили, как теперь они живут? Что у них в жизни есть-то? Детки? Так я их ненавижу, тебя, себя, всех, что я видел, что я думать о них могу, что я такое? Сын, а может, сукин сын, подкидыш? Знаю, подыхать буду, не придете, такой у нас порядок, сам подыхай. Так я к вам тоже не приду, подыхайте здесь! Я без них проживу, без тебя – никто мне не нужен. И это вот правда, другой правды нет, нет правды…
В тот миг под ногами у Матюшина шатнулась земля, посыпался меленький осколчатый звон, так что рюмочная вьюжкой закружилась в его глазах, дрожали бесцветно стаканы, огромная, чудилось, и пустая страшно бутылка – ударами надвигался из ниоткуда дальний неживой гул. Гремел уж воздух и катился, давил выше голов, по недвижно-мертвому вокзальчику. Матюшин впился в Якова – и Яков кинулся опрометью, схватил брата, рванул, поволок.
Не останавливался, тягуче прибывал поезд, катились по острию рельс тяжеловесные вагоны, мелькали окна, плыла зеленоватая пыльная твердь. Состав растянулся вдоль серой зыбкой полосицы платформы и встал. Яков матерился, тащил, гнал брата к коробкам, а Матюшину чудилось, что летит он, не чуя под собой ног. Все схватили коробки, сделавшись вдруг уродливо похожими, побежали, а Яков оторвался от них, убегал вперед. У вагона, где сбились они стайкой, было пусто, у задраенной высоко наглухо двери. Нигде у вагонов не было видно проводников, ни души.
Брат вскочил на подножку, кричал, колотился, но гробовая плита двери не сдвигалась. Казалось, все они погибают. Их не пускают дышать, жить. Яков устремился бежать вперед и вперед, по стене кромешной, отыскивая дыру. Выдыхаясь, но страшась отстать, цепляясь за него, отыскали тот спасительный вагон, сверху весело глядел снизошедший проводник, мужичишка примерный. Яков швырнул в тамбур коробки, исчез в черном проеме. Из проема торчали одни его руки, будто отрубленные. Руки взваливали коробки, вещички. Стараясь поспеть, не отстать.