Ступай, куда хочешь, Василий Степанович! Обмакни многомозольные стопы свои в пуховую пыль бугаевских улиц! Пройдись, как бывало, вольготной походочкой по дорогим сердцу колдобинам и буеракам! Освежи уста терпко-бензиновым “Бликом”! Стань вновь тем безмятежно-ленивым Васей — полусонным и счастливым красавцем, который и ведать не ведает, что буйно отполыхал уже “Красный партизан”, и кропотливые люди уже роют для него могилку, норовя схоронить от людей навеки!..
Но больше всего было в той музыке про Алину. И чего там, господи боже, только не было про Алину! Василий даже начал не на шутку серчать: чересчур уж нежные подробности знал про нее этот Ш. Заразян-зараза!
А когда на мохнатых басах представили они ему Алину спросонья, еще не напустившую на себя вид — мягкую, квелую, с руками, норовящими снова обнять,— тут Пепеляев окончательно не выдержал. До того ему, хоть ногами топай, захотелось в Бугаевск, к Алине, что он тут же решил: сейчас — в буфет, еще пивка сколько залезет выпить, а к вечеру — к Люське в гости! Обещал девушке, а девушек обманывать — тяжкий грех.
…Засады на него устраивали.
Возле самого родного забора вдруг выскочила с дитем под мышкой баба — не баба, старуха — не старуха, сразу под платками и не углядишь. Встала поперек дороги на колени, сверток с дитем Пепеляеву протянула. Бери, дескать.
— На кой он мне? — удивился Василий. Баба не знакомая, значит, и дите к нему касательства не имеет. А просто так взять — стипендия не позволяет.
— Голубчик, отец родной!— без подготовки ударилась в плач женщина.— Не откажи! Век за тебя молиться буду! В Бабушкин ездила, в Кемпендяевом была. Всех профессоров, всех фершалов, как есть, объездила — на тебя одна надежа! Один ты, говорят, и можешь помочь! Не откажи, отец родной! Измучалася я вся!
— Ты, баба, погоди! Расскажи толком.
— Заходится он у меня, родимый! Как титьку пожует, так весь и заходится. И пупок краснеет, и ручками вот так делает… (Она показала.)
— Пупок краснеет — это хорошо…— с ученым видом сказал Василий.— Значит, гемоглобин есть. А я-то причем?
— Ну как же! — вдруг уважительно, как на икону, посмотрела на него баба.— Эвон где был-то… Не каждому так. На тебе благодать божья. На добрые дела вернул тебя господь…
Пепеляев закряхтел многосмысленно и почесал в арестантской голове.
— Мда-а. Кал на яйцеглист сдавала?
— Все сдавала! — обрадовалась баба.— Вот они, все со мной, бумажки те! — полезла за пазуху.
— Ладно,— отмахнулся от бумажек Пепеляев.— Верю. Э-эх, бабы! До чего же в вас атеизм непрочный! Значит, так… Титьку суй реже, больше на кефир нажимай: в нем градус есть. Давай сюда твоего раба божьего. Как звать?
— Кирюшей, голубчик…
— Грешила?
— Ну, как же, батюшка! Жизнь ить! Оберегаешься-оберегаешься…
— Больше не греши. Отойди к забору и спиной повернись. “Отче наш” знаешь? Читай наизусть и с выражением.
Баба отошла и встала спиной. Пепеляев отвернул одеяло.
Игрушечный человечек с важным выражением распаренного скопческого лица посмотрел на него ничуть не удивленным сереньким взглядом.
— Ты что же это, симулянт? — сказал ему Пепеляев.— Ты это, брат, кончай. Припадочных тут и без тебя хватает. Тут и без тебя жизнь припадочная. Понял?
Тот, возможно, понял — вздохнул.
— Ну вот… А сейчас я тебя враз вылечу всеми новейшими достижениями науки и техники…
— На, баба! Бери своего лыцаря! И — помни про кефир.
Та вдруг засуетилась, одной рукой принимая сверток с младенцем, другой — суя Пепеляеву узелок.
— Вот уж спасибо! Вот уж облагодетельствовал, голубчик милый! Не побрезгуй уж, ради Христа! От чистого сердца ить!
— Не побрезгую. Ладно. Иди с богом.
В узелочке оказалась бутылка портвейна “Кавказ”, пяток вареных вкрутую яичек и мармеладу две штучки.
“Ну что ж! — взбодрился при виде даров Василий.— В минуту жизни трудную с голоду не подохну. Опять же — можно еще и с лекциями выступать: “Преисподняя. Правда и вымысел.