Все у нее было словно бы игрушечное: и грабельки, и лопаточка, и щеточка, и леечка. Да и сама-то она — совсем уже усохшая, величиной с пальчик, в опрятненьком светленьком балахончике каком-то, в черном платочке,— когда хлопотала над могилкой, что-то грабельками разравнивая, что-то, ей одной только видимое, выщипывая и обирая,— больше всего маленькую девочку напоминала, которая увлеченно и с наслаждением играет во взрослую какую-то игру.
А когда она, закончив охорашивать цветничок на могилке, протерла напоследок лоскутком Васькину физиономию, упрятанную под начавшим уже мутнеть оргстеклом, и села на скамеечку, ручки сложив на коленях,— смешно отчего-то, но и по-осеннему грустно стало Василию. Такая она сидела, донельзя довольная, со всем миром примиренная, тихая, скромно-важная…
— Стекло на фотке другое надо,— сказал он.— Это за зиму-то потрескается, ничего не увидишь. Да и оградку покрасить надо. У меня в сарае хорошая эмаль где-то валяется, голубенькая, так я тебе покрашу.
— Вот и славно…— все еще пребывая в каких-то нездешних сферах, размягченно откликнулась мать.— Вот и сделай, чем ругаться-то. А я тебе бутылку куплю. Вот и славно будет.
…На следующее утро он, к своему удивлению, опять побрел на работу, и на следующее — тоже, и даже в выходной пошел, сам на себя плюясь от отвращения.
Ладно бы там друзья-приятели ждали с рублем в кармане, или разговоры какие задушевные — ничего похожего! Друзья-приятели, если и не шарахались теперь от него, то сторонились, уж это точно. Жертвы атеизма, они, конечно, не верили в потустороннее происхождение сегодняшнего Пепеляева. Но, с другой стороны, чем объяснять им было загадочный феномен появления в обществе принародно, торжественно, по всем правилам закопанного человека? Чепуха, в общем, и недопонимание воцарились в отношениях Василия Пепеляева с окружающим обществом.
Отдельные граждане, наиболее отважные, все ж таки вступали иной раз в разговоры с ним. Но делали это, так неприлично ужасаясь собственного нахальства, такую белибердень с испугу несли, что Василию сначала смешно было, а потом, довольно скоро, и раздражительно-скучно стало.
Непременно двух вопросов не могли избегнуть собеседники Васи. Первый: “Как же это тебе удалось?”
— Чего “удалось”?
— Ну… это… опять сюда!
— А-а! — махал рукой Пепеляев.— Там, брат, то же самое: “Ты — мене, я — тебе”. А у меня как раз новые кирзовые сапоги на ногах оказались. Ну, я кому надо и сунул. Сам теперь, видишь, в чем хожу? — и для убедительности шевелил сквозь дырку в сандалете пальцами ног.
Второй вопрос проистекал из первого. Задавали его тоже словно бы и шутейно, но ответа почему-то ожидая с напряженностью:
— Ну, и как там? — И пальцем в небо.
— А-а! Да вообще-то, отлично! Знал бы, что так встречать будете, ни за что бы не убег! Там — что ты! — каждый день на пятнадцать минут по водопроводу пиво пускают! Веришь?
Кто их знает… Может, и верили, обалдуи. Но, как сказано, очень скоро надоела Василию эта темнота, кемпендяйство это дремучее. У него даже характер — он заметил — портиться начал. Шутки стал позволять себе очень даже невыдержанные. Кузе, например, брякнул однажды ни с того, ни с сего: “Скоро помрешь! Сарделькой подавишься!” И сам себе огорчился: очень уж сладкое удовольствие почуял при виде тут же окоченевшего от страха Кузьмы…
Ну, конечно, один раз и отметелить его попробовали, не без этого. Возле пакгауза три каких-то бича набросились. Один успел пригрозить: “Еще раз в порту появишься!..” — да только не договорил, сердечный. Вася не вполне джентльменским приемом, ногой по требухе, его угомонил. А остальные и так — от простого загробного улюлюкания — чесанули, как чечеточники.
Вообще, какая-то сварливость в душе у Васи завелась.