Бабы, завидев его, такого красивого, жадно распахивали глаза, включали дальний свет. И наверняка в спину глядели — судя по зуду вдоль позвоночного столба.
Мужики тушевались, норовили не замечать, посрамленно отводили взоры.
Вася купался в прижизненном восхищении, как Фернандель на бугаевском пляжу.
С ложной скромностью тихонько помахивал полуботинками, пыля по улице. Своего “я”, упаси бог, не выпячивал. Напротив, всем своим видом словно говорил: “Да чего уж… Я же совсем такой же, как даже вы. Простой-простой, обычный-демократичный, даже босиком, вот, время от времени хожу…”
Если бы он оглянулся, то увидел, что вслед за ним на расстоянии, продиктованном и страхом и любопытством одновременно, пылит небольшая толпа.
Каждый в этом сбродном коллективе вел себя странно: совсем не глядел на рядом пылящих (да и на Пепеляева будто бы не глядел), всей своей повадкой старательно кому-то показывал: “Никаким-таким Васькой вовсе даже и не интересуюсь. Если честно-то сказать, то я к соседу иду: мыслями о прочитанной книжке поделиться, а заодно, может, и пассатижи забрать…”
На крыльце мамаша его — ветхая, как гнилушка, вся по-нищенски в черном — творила в чугуне пойло для поросенка.
Что-то ласковое собрался ей было Вася сказать (вроде: “Совсем ты у меня, маманя, как шкилет стала…”), но в этот момент она как раз с многосложной болью в спине разогнулась от чугуна и малоудивленно стала смотреть на сына, идущего от калитки.
Печать послушания и старой печали лежала на лице ее, морщинистом, как старая кожа.
Глаза светились еще голубенько, но уже блекло, и были как бы подернуты сумеречной водой. Свет их шел уже не вовне, а больше внутрь себя.
Однако и некая остренькая, укоризненная ирония понапрасну обижаемого и уже привыкшего к этому человека слегка воспалена была где-то в уголках ее беззубого пришлепнутого рта. И чуть приметная ехидинка эта казалась неуместной и не по чину задорной на этом, в общем, робеньком и всепокорнейшем личике – Василий даже слегка обиделся за эту ее усмешечку: “Будто я опять датый иду…”,— но тут…
Но тут — словно бы чем-то многокрасочным, разом, мазнули по лицу матери!
К примеру, жирно-черным — страх, а на той же мазилке — ясно-синяя радость!
Тут тебе и: “Господи, неужели?!”, а рядышком — “Господи, почто мучаешь?” Тут и: “Не может того быть, господи!” и — “Неужто спятила?!” И: “Васенька, родненький!!” и — “Бес играет…” и — “Я же говорила!!” и — “Изыди, не мучай, нечистая сила!” Василий, понятно, слегка удивился этакой встрече.
Хотел было, как всегда, прошагнуть мимо, но мать легонько цапнула куриной своей лапкой лацкан его пиджака, боднула головкой в бок и затряслась в непонятном Василию бесслезном плаче.
Он стоял, нелепо разогнувшись, как у врача на обслушивании, дышал вбок и корягами своими задубелыми боязливо, боясь попортить, придерживал сухонький стручок материнского тела, слабо приткнувшийся к нему. Она все норовила сползти куда-то вниз, чуть не на колени ли встать.
— Грех-то какой! Грех…— шелестела старушка, на ощупь ощипывая, торопливо и робко, складки его одежды.— Мы ведь тебя, Вася…— она подняла светлокипящие слезами, жалко-отважные глаза на него, но тотчас при виде полузнакомой одичалой рожи сыночка в панике зажмурилась, снова упряталась лицом в пиджак, все же договорила:
— Мы ведь тебя похоронили, Вася… Прости!
— Во дают! — гоготнул Вася, вмиг повеселевши.— И чё — поминки были?
— А как же…— с достоинством подтвердила мать, оторвавшись, но глядя куда-то мимо.— Не хуже других. Иль нехристи?
— И гроб был? — продолжал весело изумляться Пепеляев.