Но тут неожиданно встал Василий и задержал руку Уткина:
— Не надо, — сказал он.
Уткин послушал, поставил стакан и грузно опустился на стул, не сводя глаз с Василия
— Ничего не надо! Домой надо.
И, повернувшись к Усикову, сказал просто, твердо, с чеканкой:
— Неправду вы говорите, господин Усиков. Звон всякий может слушать. Звон о вере не спрашивает. И ищет он слезы человеческой…
— А не катехизиса!.. Верррно!... — завопил Уткин: но уж был не далеко от этой слезы — пьяной, горькой и доброй…
— Ищет слезы человеческой, — повторил Василий, строго посмотрев на Уткина, — тот опять ткнулся на свой стул. — И на слезу человеческу взывая…
— Звоном прохвоста в человека возвращал! — воскликнул опять Уткин. — Меня, его! — он ткнул в Усикова…
— Молчи, — приказал ему Василий. — Я сказал: не надо. Сядь с ним, — обратился он к Коняеву. — И покойный… Вот я сказать не умею. Душа у него была. Зовýщая была. Большая. У другого — в песне, в слове, а у него — в звоне. Неправда это — опять повернулся он к Усикову, — что звон неверующему запрещен. Невозможно это. Звон — для всех. Слушай — все! Один в церковь иди, другой дома плачь, а третий — радуйся! Он всех в одно сгребает. Все мы — в разделенье: и здесь вот собрались, и каждый себя огородкой отгораживает. А вон всех в одну охапку сгребает: вот я, в высоте! Ну-ка, взбирайся ко мне! Ход — всем, без перегородки. А всякому повыше лезть охота. Скучно на низу-то. Нужды нет, что сорваться можно. А выше хочется! И звон зовущий. Один он и зовет человека в высь, все остальное вниз тянет. И Никола был зовущий. Зов в зов шел. Ну, и никто теперь нас так не позовет.
Василий отер слезы, и деловито обратился к Порфироносцеву и Грише:
— Кончайте, что положено. Нам к вечерне поспешать. Звонить.
Гриша с половым розлили смесь меду — и Порфироносцев запел «заупокойную чашу! Спел и виновато улыбнулся:
— А «во блаженном успении» не имею сана возгласить. Сана на мне нет.
А ты и без сана, — сказал Пенкин, — скажи ему, рабу Николаю вечную: не ошибешься…
— Верно: возгласи, — воскликнул Уткин, — ошибки не будет.
Порфироносцев встал к образу лицом и возгласил басом:
— Во блаженном успении… Усопшему рабу твоему… Николаю и сотвори ему вечную память!..
Все спели «вечную память».
Когда смолкли, Рыкунов, трактирщик, с порога крикнул:
— Замечательно: бас у Вас дважды протодиаконский.
— Я не только не протодиакон, я даже не простодьякон, — отшутился Порфироносцев.
Рыкунов хотел что-то еще ему возразить о басе, но остановил речь: чьи-то рыданья неслись из темного угла «чистой», — нескладные, лающие, громкие… Это плакал Чумелый, отвернувшись от всех в угол.
Василий подошел к нему и тронул за плечо:
— Пойдем, сирота, звонить. Вечерня скоро…
2.
Чумелый недолго пережил Николку. Он и заболел не по-умному: схватил простуду в жаркий июльский день, и умер, не как умные умирают: лег и сказал Василию:
— Что-то бок болит. Покорми воробьев.
Василий пошел кормить, а когда покормил, Чумелый ему сказал:
— Легче боку-то.
Сказал — и умер.
Когда его опустили в землю, Хлебопеков сказал Василию:
— Весь звон теперь тебе придется на себе держать. Не урони городскую достопамятность.
Василий ничего не ответил. В помощники он взял столяра Ивана Федорыча, да кривого мещанина Петрова с Обруба, звáнивавшего и при Николке в подзвонках. Оба они не жили в звонарской: Иван Федорыч был из духовного звания и жил с женою недалеко от собора: в молодости он звонил у Ивана Bоина; а кривой мещанин, Потапий Петров, тоже был при ремесле: полотерничал и подбирал меха. Звонить — было у него третье ремесло: не много было в Темьяне полов, которые нуждались в натирке, да и меха темьянские в подборе не особенно нуждались. Они оба приходили на колокольню в положенные часы, звонили и уходили домой: «отзвонил, и с колокольни долой». Василий остался на колокольне один.
Когда не было звона, он сидел за сапожной работой, и молчал.
Однажды, в воскресенье, Хлебопеков приводил на колокольню какого-то заезжего любителя старины и показывал ему колокола.
Посетитель откланялся, а Хлебопеков остался. Он посидел с Васильем и сказал и сказал:
— Все нюхаю воздух вокруг тебя, и замечаю: нет, бабой не пахнет. И дивлюсь: отвинтил ты себя от бабы, что ли?
— Отвинтил, — сумрачно ответил Василий.
— Вижу, что отвинтил, но невдомек, каким винтом?
— Не винтом, а петелькой.
— Не понимаю.
— Петелькой, говорю, себя отвинтил.
И замолчал.
Хлебопеков пождал, не дождался продолжения, вздохнул и сказал:
— Невразумительно. Ну, Бог с тобой. А я вот со стариной сколько лет вожусь, а все на бабью новизну пáдок.
Василий ничего не ответил. Хлебопеков простился и ушел.
На колокольню по-прежнему изредка заходил Пенкин, совсем состарившийся Щека, Гриша, Потягаев. Василий был с ними приветлив, но молчалив, и, однажды, намолчавшись с ними вдосталь, Пенкин сказал:
— Видно, ты весь голос колоколам отдал. Молчишь.
— Все переговорено, — ответил Василий. — Наш язык не медный: тот болтает: звоном ласкает, а от нашего жéсточь одна.
— Это — верно, — согласился Пенкин. — Злы мы.
И ушел к себе на Понижаеву улицу. В последнее время стал он разводить породистых кур, и особенно радовал его пестрый, разборчивый на еду: Куку де малин, выписанный из Москвы. Пенкин сам его кормил, сыпал ему зерна и вслух любовался:
— Князь во князéх.
Щека углубился в свою Диарий: он, по его словам, «готовил его к посмертному изданию». Диарий разросся до огромных размеров. Сам Щека начинал теряться в его объеме: ему с трудом удавалось найти нужное место, когда он желал прочесть его седолоконному Вуйштофичу. Вуйштофович давно уже мог ехать в свою Польшу, но не ехал, — как он уверял, — для того, «чтобы донести жребий изгнания до конца», — а в действительности потому, что на Запесочной у него уже был серенький домик под зеленой кровлей, — и «пани экономка» из обер-офицерских вдов. Вуйштофович дал Щеке совет: «переплесть Диарий и тем сохранить для потомства». Щека сомнительно покачал головой и сказал:
— Пан забывает, что переплетчик умеет читать.
Но Вуйштофович успокоил его, что знает такого переплетчика, который, хотя, конечно, умеет читать, но которому вполне можно доверить Диарий, — и направил Щеку к Коняеву. Коняев жил на самом конце города у Разбойной горы, в разваливающейся хибарке в три окна, и на ставнях у него была намалевана — на одной: книга в красном переплете, на другой — торговая книга в синем переплете с белой наклейкой: «Конторская».
— Уступка буржуáзии. — говаривал, смеясь глазами, Коняев, указывая приятелям на «торговую книгу» на ставне.
Щека пошел к нему под вечер. Он вяз в грязи, бережно неся Диарий, увязанный в бабий головной платок.
В слободке встретили его мальчишки обычным для всего Темьяна приветствием:
Барин, барин,
Кошку жарил
На тагáне
Вверх ногами!
Коняев жил с матерью, торговавшей на базаре бубликами. У Коняева сидел Уткин; он вежливо раскланялся со Щекой. Щека терпеть не мог пьяных, и потому подозрительно покосился на него. Уткин тотчас же заявил:
— Я — в приготовительном только классе. Заверяю: перехода в первый не будет.
Пили чай, Коняев усадил Щеку за стол.
— Наложи им медку, — указала сыну на гостя мать Коняева, садясь у печки: она месила тесто.
— Меня зовут Семен Семеныч, — хмуро отрекомендовался Щека. Ему неприятно была задержка в деле с Диарием, но при Уткине он не желал начинать разговора.
— А я — Фавст, — весело выкрикнул Коняев.
— Не Фавст, а Фáуст, — сказал Уткин. — Ты тезка доктору Фаусту. Только лампадно-православная трусость заставила переклеить европейско-известного Фáуста на глупого российского Фáвста. Имя твое, переплетчик Коняев, под пером Гёте. Можешь гордиться.