Последний нагнулся, схватил угодивший в него булыжник, злобно метнул его вниз и, к несчастью, попал в мальчика лет девяти-десяти, который кричал вместе со всеми. Камень пробил мальчику голову, и он тут же скончался.
Кровь сыграла роль искры, попавшей в пороховницу. Толпа пришла в ярость, раздались проклятья и призывы к отмщению. Через мгновение ворота были выломаны, стражники смяты и затоптаны, и мощный людской поток заполнил весь двор. Монастырский дом был охвачен ужасом: повсюду, словно от налетевшего урагана, запирались ставни и двери, раздавались отчаянные крики, слышались испуганные возгласы. Растрепанные плачущие женщины бежали во внутренний дворик, спасаясь от вторгшейся лавины. Отовсюду доносились стоны и вопли, обрывки молитв и просьбы о пощаде.
Негодяи, засевшие на башне, не успели спастись. Разъяренная толпа ворвалась к ним, и ее суд был краток и справедлив: один за другим они полетели вниз, на камни, переломав при падении все кости. Пелагруа, метавшийся по дому, точно безумный, был схвачен с пятью своими приспешниками и связан с ними одной веревкой. Одни говорили, что их надо послать вдогонку за первыми, другие — утопить в озере, третьи — «пустить на рассаду» (то есть закопать живыми в землю голевой вниз), и так как последнее мнение стало как будто брать верх, кое-кто уже бросился за кирками и лопатами и начал подыскивать место для ям на площади перед церковью.
Несчастный прокуратор был бледнее смерти. Его седые волосы торчали как солома, широко раскрытые глаза смотрели на окружающих с ужасом и удивлением, побелевшие губы дрожали. Время от времени он, стуча зубами, повторял слабым, неуверенным голосом:
— Дайте мне исповедаться! Дайте мне исповедаться!
— Я тебя, нечестивую собаку, сейчас исповедую вот этим! — вскричал Стефаноло, который шумел и горячился больше всех, и, подступив к нему вплотную, занес дубинку, чтобы ударить его по голове.
Но оказавшийся рядом пастух схватил его за руку.
— Послушай, — сказал он, — а может, не надо? Неужто ты хуже турка? Хочет — пусть исповедуется.
— А кто же его может исповедать?
— Кто? Да кто угодно, а нет никого, так хотя бы тот монах, что приехал сюда служить обедню и все еще сидит в церкви — боится нос высунуть.
— Так ведь это же отлученный еретик, он не может исповедовать.
— Ну, кто-нибудь другой, например наш мессер (так в те времена называли приходских священников).
— Поди его отыщи: он прячется по милости этих же душегубов. И еще вот что: он не может исповедовать, ведь на нас наложено отлучение.
— Умирающих можно. Ведь кое-кого уже исповедовали. Вспомника-ка Тона из Казетты или Джорджо из Мулино.
— Да, но эти-то прохвосты — не умирающие.
— Конечно, умирающие, раз им приходит конец.
— Да нет же.
Тут каждый начал отстаивать свое мнение, и поднялся страшный шум.
— Можно! — кричали одни.
— Нельзя! — утверждали другие.
Наконец раздался чей-то голос, так повернувший этот вопрос, что все успокоились.
— Если мы прикончим их сразу же после исповеди, то можно считать, что они вроде бы как уже умирающие, верно?
— Верно, верно! Пойдем скорее искать священника.
— А где?.
— Вчера он ночевал у лодочника.
— Тогда бежим к лодочнику. Микеле! Микеле!
Но Микеле весь день никто не видел.
— Я встретил Микеле вчера утром, — сказал кто-то из собравшихся, — но вечером он с сыном уехал в Комо.
— Да он, поди, уже вернулся: его лодка только что прошла за мысом Белладжо, — добавил кто-то еще.
— Тогда бежим к лодочнику! Скорее, скорее! Пошлите кого-нибудь к лодочнику! — закричало несколько голосов.
Домик лодочника стоял почти у самого берега озера, в устье маленькой речушки, под названием Ауччо, протекавшей в полумиле от Лимонты ближе к Белладжо.