Кто бо, насади виноград, от плода его не яст ли, или кто пасет стадо, от млека стада не яст ли? — гремел в ответ Зосима. — Нечестивец! Расстрига! Вот ты кто: расстрига, убеглый! Хватай его!
Уже Марфины холопы шевельнулись было, нерешительно взглядывая то на угодника, то на остолпившую его вольницу, но тут второй мужик, вылезший из толпы, видно, приятель философа, вмешался наконец:
— Пусть его, оставь, Козьма! Привяжутце, до духовного суда доведут, насидиссе! Идемо!
Распалившийся философ еще упирался, но товарищ силой, ухватив за плечи, вытащил спорщика из кучи мужиков.
— Пропадешь, Козьма, и мене с тобой пропасти будет!
— Пусть, — кричал тот, уводимый от греха, — пусть и боярыня Марфа послушает!
— Добро бы сама, а то ключнику доложат, она и не узнат, а я работы лишусь из-за тя…
— В прежние веки никакого опасу не было у нас, в Новегороди, власти не страшились, сильным не кланялись… — остывая, бормотал философ.
— Дак чего говорить! В прежни веки! — горько отозвался приятель Козьмы, поправляя шапку на спутанных светлых волосах. — Правды нету в боярах, есть ли еще у великого князя на Москвы!
Сзади шумела толпа, по-прежнему возвышался грозящий голос Зосимы, продолжающего обличать отступников веры.
Мужики поднялись на угор. Та же картина открылась им, что смутила давеча Зосиму, но картина своя, привычная. И когда, подняв душное облако пыли с насохшей за день тесовой мостовой, мимо промчали верхами трое молодых красавцев в шелках и золотом шитье, на дорогих скакунах, что храпели, выгибая лебединые шеи, и с опора завернули в расписные ворота Марфина двора, то философ Козьма лишь покосился недовольно, закашлявшись, так и не разобрав, молодой ли то посадник, Дмитрий Борецкий с приятелями или дурень Федор, младший сын Марфы, гоняет опрометью по людным вечерним улицам, грозя растоптать конем зазевавшегося горожанина? А его спутник даже и не оглянулся, только вжался к тыну, пропуская коней, да, прижмурясь, отер рукавом пыль с усталого, в ранних морщинах, широкого плосковатого лица.
— Я вот цего хочу у тебя, Козьма, спрошать, — начал он, когда чуток улеглось бурое облако, поднятое копытами коней. — Теперича все про конец света говорят, что при последнем времени живем. Гляди: и глад, морове частые, и трусы, и потопы, и междоусобные брани — все уже въяве сбываетце.
И что жить станет утеснительно — земли много, а жити негде людям, — и то так! А ты даве монаха укорил… Дак цто, будет ли конечь-то? И как тогда, вси погинем али как? Али избранни останутце! Богомольцы?
— Духовно надо понимать, Иване. О сумраке божественного у Дионисия Ареопагита чти, а про звездное исчисление книга есть, глаголемая «Шестокрыл». При конце седьмой тысящи лет праведные восстанут, а злые и неправедные скончают живот свой зле. Мир же отнюдь не погинет, то — басни!
— Худо веритце…
— Дак прочесть можно!
— Ты вот грамотен, а я ить читаю по складам, не умею божественное разбирать.
— Чего ж мало учился?
— Не на цто мне!
— Писание разбирать каждый должон! — сердито возразил Козьма. Батько-то знал грамоте?
— Батько знал… Дедушко у нас был грамотей, век на святых книгах сидел, да что с того? Все одно, в кабалу идти пришлось.
— Ты ить мне не сказывал того.
— А, старое ворошить! До московськой войны летов за десять еще, когда деньги серебряные обманны лили, дедушко-то наш сильно потерпел на том; да в та поры десять летов голодовали, хлеб был дорог в торгу, и того пооскуду, а свой не родилсе, пришлось землю заложить. Долга не воротили по грамоте в срок, а как дедушко-то наш умер, в тот час ябедницы налетели, чисто ворона.