Всего за 239.9 руб. Купить полную версию
Голова или борода?
…Тревогой дышал московский воздух. Слухи ползли, один опаснее другого. Проникали они сквозь кремлевские стены, шли из Преображенского и, растекаясь по узким улочкам и переулкам, усиливались, как эхо в горах. Говорили, что царь Петр сильно кричал в Преображенском на царевича, а потом захворал; другие уверяли, что, напротив, болен царевич. Самые же ушлые дознались, что опять главные люди собираются в Кремле.
Именитые бояре, князья, сенаторы то и дело наведывались друг к другу, ожидая вестей. Правда, граф Шереметев был не из тех, кто мельтешится, стараясь что-то вызнать. Он неотлучно сидел дома, зная, что кто-нибудь заявится к нему.
Черные мысли будоражили, не оставляли, тащились за ним, словно тараканы по московским домам. Раньше, в походах, на неудобных постелях засыпал он, как убитый, теперь же подолгу лежал без сна. А сердце то припускало, как необъезженный конь, то замедляло ход, подобно ослу или черепахе.
И еще он обнаружил, что дом полон мышей. Как только гасли свечи, закрывали ставни – сразу: хру-хру-хру… Негромкие, даже нежные были те звуки, но они не давали спать; скреблись, шуршали, шебаршили, попискивали мыши, а за окном дул ветер, детскими голосами плакали кошки…
Стало ясно, что царь не удовольствуется отречением царевича, он ищет заговор, хочет найти всех виновников, учинить розыски… Неужто найдет и вправду заговорщиков и отречется от сына единородного?
Промаявшись ночь без сна, старый граф поднимался ни свет ни заря, когда еще спали слуги, и в халате или кафтане бродил по дому. В библиотеке перебирал немецкие, французские книги, читал Псалтырь или шел на конюшню. Там были лошади – отрада жизни его, он гладил их сытые бока, хлопал, кормил хлебом с солью – и каждая его узнавала, каждая нервно и трепетно косила в его сторону глазами. Заодно смотрел, какой конь «спотыкчив», какой «увальчив», а какого надобно продать. «Ах, цуги, цуги, верные други!» – прижимаясь щекой к лошадиной морде, шептал Шереметев.
Жена его Анна Петровна и теща Марья Ивановна замечали, что с хозяином творится что-то неладное.
– Каково чувствуешь себя, Борис Петрович? Отчего кручинуешься? – спрашивала жена.
– Кто близ трона, того всегда заботы гложут, – отвечал он.
– На душе-то тягость? – жена заглядывала в глаза.
– Будто камни лежат за пазухой…
– И-и-их… Батюшка! – вступала теща. – К чему печаловаться? Гляди-ко на небушко – солнце как на Масленую играет. – Одетая по старинной моде, в душегрейку и широкую юбку, она отыскала в юбке карман и вытащила табакерку: – На-ко, понюхай! Чихнешь от души – и все мысли дурные выскочат.
Тещу свою граф любил, однако пускаться в разговоры о том, что его угнетало, не собирался. Даже Аннушке – пусть она и ладна, и стройна, и умна, а он – старый медведь, – велел отправляться с детками к невестке погостить.
Граф любил одиночество, особенно ежели на душе лихо, и считал: породным, именитым не к лицу жаловаться. Хотелось ему знать, что в Кремле, в Лефортове творится, мог пойти туда в любой час – был в числе двух-трех человек, которым разрешалось без докладов входить к государю, – однако что-то удерживало его. Неужто Петр мог усомниться в приверженности его к Европе? Он еще за двадцать лет до Петра, живя в Киеве, имел склонность к иноземным нравам. Однако и народные обычаи ревностно хранил, знал и пел русские песни, завел свой хор из малороссиян. Что касается немцев в Москве, то без надобности не бывал в Немецкой слободе, но и московской грязи и бескультурья не терпел. Многих тогда удивляло его чисто выбритое лицо, иноземное платье. Вместе с тем вызывало уважение простое обращение, приветливость, манеры. Встретит офицера, с которым служил где-нибудь под Лесной, остановит карету, выйдет, немалое время проговорит, вспоминая минувшие дни, а то и зазовет к себе.
Москва была его родным домом, местом отдохновения. В Санкт-Петербурге от сплетен придворных да церемоний уставал, как от немецких туфель, а в душу заползала тоска, или, как говорили тогда, «милаколия». В те смутные дни, когда завертелось-закружилось царевичево дело, тоже владела им меланхолия. Грызли мысли о бренности жизни, о старых товарищах, которых уж нет, и о тех, кто есть, но не кажет носа.
Скончался Федор Алексеевич Головин, а какой умный, рассудительный был человек, к тому же сват родной! Он бы поддержал нынче добрым советом, мог и царю слово замолвить. А чувствовал Борис Петрович, что не держит более государь его в своем сердце, затаил подозрение. Бедный Федор Алексеевич! На царском пиршестве принудили его съесть что-то не по своей воле, и скончался…
Апраксин Федор Матвеевич – тоже доброго нрава человек, адмирал. Неторопливая речь его, разумные доводы, спокойные беседы действовали на Бориса Петровича лучше всяких лекарств. Не особо породный дворянин, но как желал бы свидания с ним Шереметев!
Брюс Яков Вилимович – человек умнейший, особенный. Гору книг перечитал, чудесные явления объяснять может, беседовать с ним – полное удовольствие, сочинил «Юности честное зерцало» – руководство для отроков. Лицо у Брюса круглое, добродушное, но воля твердая. На войне командовал артиллерией, руководствовал Михаила Шереметева, а Борис Петровича не раз называл «украшением Европы».
Еще Шафиров есть, Петр Павлович… Когда-то Борис Петрович взял его себе в переводчики, был доволен его умом и энергией, но царь Петр, умевший ценить толковых людей, переманил того к себе (также забрал и Алексея Курбатого). Ныне Шафиров возле царя – вице-канцлер, помощник Головкина Гаврилы Ивановича. Шафирова вместе с сыном Шереметева – Михаилом постигла одна участь: в 1711 году они стали заложниками, чуть не два года просидели в турецкой Семибашенной крепости. Шафиров вернулся и ныне возле царского трона, а Михаила нет… Ранее Шафиров благоволил к Борису Петровичу, не раз предлагал важные дела «отдать на рассудок» ему, писал о нем и в книге про «Свейскую войну», а ныне?.. Да, переменчива судьба!
«Прискорбное и несносное дело есть ожидание», – думал Шереметев, лежа на кровати под синим балдахином. Колпак его с меховой опушкой лежал рядом, а голова, чистая, лысая, темнела, будто пушечное ядро. Каждое утро он спрашивал денщика: про что там, на улице, говорят? Афоня охотно и весело отвечал:
– Про что бают? Цирульник сказывал: мол, царь должон без всякого пардону чинить экзекуции супротивникам… А в церквах царевича жалеют, царя ругательными словами поминают, мол, не наш он, жидовин, и быть ему пусту!.. Во как, охальники! Язык-то без костей, вот и мелют, яко на мельнице… Только там зерно от такого меления получается, а тут дурость одна…
– Таратуй! – сердито бормотал барин. – Говоришь невесть что!
…В комнату заглянул дворецкий с докладом:
– Шафиров Петр Павлович!
– Что? – вскочил Борис Петрович. – Быстро! Шлафрок китайский!
Гость, несмотря на низкорослую грузную фигуру, вошел быстрой изящной походкой. Был он в черном сюртуке, в белой рубахе, синих атласных штанах, напомаженный. Церемонно поклонился и возгласил:
– Брату моему Борису Петровичу славнейшему виват! Каково здоровье вашей милости?
В церемонном обращении Шафиров был мастак. Однако одно дело при дворе, другое дело – дома. Что это он, в самом деле? Шереметев ответил просто:
– Худо, уж так худо, что и сказать не можно.
Шафиров продолжал в прежнем тоне:
– Светло и радостно видеть мне мудрого боярина! Знаю ли я еще другого такого славного разумения человека!..
И восточник и западник. И у Европы учились вы, и знамя Москвы из рук не выпускали! Всё своемыслие в себя впитали! Ведаете, что государственная жизнь не терпит застоя, – это ли не мудрость, это ли не веселие государю нашему Петру Алексеевичу!
«Господи, что это он? Будто орден принес. – Шереметев не любил комплиментов царедворцев и невольно отвел глаза. – Не для того же явился, чтобы про сие говорить?»
Хозяин повел гостя в столовую, где во всякий час дня и ночи был накрыт стол, лежали холодные закуски, языки, белорыбица, соления, моченые яблоки, варенья и прочее.