Он разделал нас каким-то городошным ударом, выметя из огневой позиции весь наш расчет. Мне кажется, что в момент, когда снаряд разорвался под колесами орудия, во мне еще все ликовало, быть может, в это самое мгновение я все еще хохотал над удиравшими танкистами - и закусил свой смех судорожно сжавшимися челюстями...
- А ты не балуй на войне,- резонил по этому поводу Бородухов, когда я рассказал, как попал в госпиталь.- Баловство - оно, парень, не дело.
Слева от меня лежал солдат Копешкин. У Копешкина были перебиты обе руки, повреждены шейные позвонки, имелись и еще какие-то увечья. Его замуровали в сплошной нагрудный гипс, а голову прибинтовали к лубку, подведенному под затылок. Копешкин лежал только навзничь, и обе его руки, согнутые в локтях навстречу друг другу, торчали над грудью, тоже загипсованные до самых пальцев. Эта конструкция со всеми ее подпорками и расчалками на обиходном госпитальном языке именовалась "самолетом".
Копешкин, как нам удалось у него дознаться, числился в извозе, справляя и на войне свою нехитрую крестьянскую работу: запрягал, распрягал, кормил-поил обозных лошадей, если позволяли фронтовые условия - гонял их в ночное, чинил сбрую, возил за батальоном всякую солдатскую поклажу: мешки с сухарями, концентраты, каптерское имущество, патронные цинки.
- Медалей много навоевал?- интересовался Самоходка.
- Дак какие медали...- слабым, сдавленным голосом отзывался из своего склепа Копешкин.- За езду рази дают...
- Ты, поди, и немца-то до дела не видел?
- Как не видел. За четыре-то года... Повида-а-ал...
- Стрелять-то хоть доводилось?
- Дак и стрелял... А то как же. В окруженье однова попали... Вот как насел немец-то, вот как обложил... Дак и стрелял, куда денешься.
- Убил кого?
- А шут его разберет. Нешто там поймешь... Темень, пальба отовсюдова...
- Небось перепугался?
- Дак и страшно... А то как же.
- Это где ж тебя так разделало?
- Заблудился с обозом. Я говорю - туда надо ехать, а старшой - не туда. Поехали за старшим... Да и прямо на ихнюю батарею. Куда колеса, куда что... Обеих лошадей моих прибило. От самого Сталинграда берег: и бомбили, и чего только не было... А тут вот и получилось нескладно...
В последние дни Копешкину стало худо. Говорил он все реже, да и то безголосо, одними только губами, и надо было напрягаться, чтобы что-то разобрать в его невнятном шепоте. Несколько раз ему вливали свежую кровь, но все равно что-то ломало его, жгло под гипсовым скафандром. Он и вовсе усох лицом, резко проступили заросшие ржавой щетиной скулы, обрить которые мешали бинты. Иной раз было трудно сказать, жив ли он еще в своей скорлупе или уже затих навечно. Лишь когда дежурная сестра Таня подсаживалась к нему и начинала кормить с ложки, было видно, что в нем еще теплится какая-то живинка.
- Ты давай ешь,- наставлял его Бородухов.- Перемогайся, парень. Вон скоро и война кончится. Пошто уж теперь зазря гинуть-то.
Копешкин, будто внемля совету, чуть приоткрывал сухие губы, но зубов не разнимал, крепко держал ими свою боль, сестра цедила с ложки супную жижу сквозь желтые прокуренные резцы.
- Ему бы клюквы надавить,- говорил Бородухов, поглядывая на терпеливо сидевшую возле Копешкина сестру с тарелкой на коленях.- Дак где ж ее взять... Нежели посылку из дому затребовать. У нас ее сколь хошь. Вот как добро жар утушает, клюква-то.
Как-то раз на имя Копешкина пришло письмо - голубенький косячок из тетрадной обертки. Сестра поднесла конверт к его глазам, показала адрес.
- Из дому? - спросил Бородухов.
Подернутые температурным нагаром губы Копешкина в ответ разошлись в тихой медленной улыбке.
- Вот и хорошо, вот и ладно.