Люди — как лава, если бы лава, извергнутая огнедышащим жерлом, могла подниматься вверх.
Тмуторокань кипит лавой веселья и мысли. На веселой свободе она пузырится у каждого по-своему. Глядите, бывалый в разных местах белого света тмутороканец мертвой хваткой вцепился в случайного друга из Корчева. Хмелю ровно настолько, чтобы слова легче текли. Тмутороканец ликует, найдя свежие уши. Со своими он щедро делился и давно надоел.
— Германцы от других отличаются речью, непонятной для них самих. О простом — просто. Хлеб — он хлеб, лошадь — лошадь. Но как начнет германец объяснять, скажем, что правда, что ложь, да почему солнце по небу ходит, либо почему они, германцы же, тщатся у себя в Германии устраивать Священную Римскую империю, на что им Римская, и почему Священная, то беда им самим. Говорят по-своему, но друг дружку не понимают, и все торгуются, как какое слово понять.
Корчевский вскипает маслом на сковороде. Как все, он любитель порассудить, откуда пошло и то, и другое, и почему оно так, а не иначе. Только что он убеждал собеседника: есть рыбий язык, рыбы между собою общаются, как сухопутные твари. Иначе как им найти друг дружку, они же не теряются в самой мутной воде. Про Германию знает, отсюда, из-за стола, пальцем укажет, в какой стороне живут германцы. Но чтобы они по родной речи блуждали даже в зрелом возрасте!
Корчевский давно вырос из молодой поспешности: чего не знаю, того и нет. Не оспаривая нового знакомца, он вслух рассуждает недоумевая:
— Как же так? Белое — бело, черное — черно, доброе — добро… Конечно, не так уж просто понять сущность добра. Для степного кочевника добро, когда он напал и ограбил; зло, когда его нагнали, побили, все отняли, и его, и награбленное. Но слово, слово! Как же без слова!
— И-эх, друг-брат, — подхватывает тмутороканец, — для тебя — черное, белое, а германцу — серое, пестрое.
Подперев бороду кулаком, корчевский уперся взором куда-то. Чувствует, что в сеть пришла рыба не рыба, зверь не зверь. Мысль его ощущает присутствие чего-то значительного, нужного, хотя прибыли ждать не приходится. И решает:
— Где твой дом? Приду я к тебе, послушаю.
Не до беседы. Затянул кто-то сказанье о красавце Мстиславе. Каждому хочется петь. Прыгнув на стол, песенник управляет руками. Гудят басы, вступают женские голоса. Смолкают по знаку, а песенник высоко звенит горькой жалобой:
Покинул ты нас, богатырь ненаглядный!
Ему отвечают призывом:
Эй, вернись, эй, вернись на крутой берег
Русского моря!
Но спорит печальный голос запевалы:
Не вернется, не вернется…
Покончив с одной, начинают новую на старый лад; не было бы старых песен, не рождались бы новые. Без новых — забылись бы старые.
На княжом дворе девушки повели хоровод. Головы в венках, сами в шелках, звенят ожерельями, пальчикам тесно от колец. Красуются красные девичьей вольностью, длинными косами, скромными взглядами, важною поступью. Поют коротенькие величания, а в них среди обрядных слов — колючий репей. У херсонесского воеводы ноженьки сохнут от скачек по тмутороканским холмам. Порей жернов надел вместо шапки — боярин любил похвастаться силой. Вышата — с русалками, Туголук — с белым камнем, Яромир — с летописями, князь Ростислав — с Жар-Птицею, в клеточке содержимой… Словом, всем сестрам — по серьгам.
А солнце-то? Прячется… Убрали навес-радугу, унесли, прибежали с ковром, стол вытащили на середину двора, застелили, с одного конца встали трое гусельщиков, с другого — трое свирельщиков.
Заговорила первая свирель, вторая, третья, вступили гусли. Знакомая мелодия средь общего шума заколебалась камышинкой на буйном ветру. Упорны тростник и струна, повторяют, твердят свое, и песня находит слова в чувствах, внутри человека.