Ты это знаешь, не отрекайся! — еще настойчивей, еще вкрадчивей запел Бермята, и хоть Изяслав и махнул рукой, но не прервал. — И ты знаешь: сидя в Киеве на твоем столе, Всеслав не пытался утвердиться. Знаешь! Полоцкую дружину к себе не вызывал, киевлян не приманивал, не прикармливал…
— Киевляне! — подскочил Изяслав. — А кто их прикормит! Норов змеиный! Извиваются, а куда поползут и где укусят — никому не понять. Нынче покой, завтра на вече взревут, и будет тебе горше, чем во рву львином.
— Не рви сердце, — утешал Бермята. — Каковы люди, таковы они есть. Богом созданы, не переделаешь.
— А Антоний-святоша? — вспомнил Изяслав. — Монахов-то гладил твой Всеслав!
— Антоний — дело особое, — возразил Бермята. — Он ни за кого не стоит. У него правда общая.
— Вот и общая! Связались святой с колдуном! Довольно на сегодня. Устал я от вас всех. Буду делать, что пожелаю. А ты иди либо сиди. Я с голубями душой отдохну.
И пошел Изяслав, ладный, росту высокого, свежий лицом, русоволосый, борода клином — не скажешь, сколько лет ему: и тридцать дать можно, и пятьдесят. На ходу сбросил кафтан на пол в горнице и блеснул в двери белой косовороткой.
Оставшись один, Бермята подошел к низкому окошку, по бокам которого на уровне верха в стену были вделаны для красоты два турьих рога. Подняв руки, Бермята взялся за рога, подтянулся, перекинул ноги через подоконную доску и удобно уселся, вывеся сапоги наружу. Там, под окном, шел чудной, как все здесь, не то мостик, не то переход, — ступив на него, можно было пройти на конец терема, пристроенного к этому, и в конце его усесться в подобие кресла между крылами некоего чуда-юда морского, точенного из дерева и травленного красной краской.
Бермята раздумал: и здесь хорошо. Сидел, забрав в кулак бороду, выгнув по-кошачьи спину, и, глядя на синюю дорожку Днепра, размышлял: «Довольно иль не довольно еще? Уехать или остаться еще? А? Как быть, чтоб вышло получше? Эх, пройтись бы по крыше с князь Всеславом туда да обратно, сто шагов и сто слов, и было б довольно. Нет таких средств у тебя, посол. Были б, глупых бы посылали, ты б дома сидел. Решай сам…
Изяслав Ярославичу нет счастья в жизни. Добрый человек, ему бы все повременить, воздержаться, пока дело само себя не сделает. Он, с душой помолившись, полагается на бога больше, чем на себя, на людей. Таким только с богом и удобно: бог-то слушает, не устает. Одинаково легко Изяслав поддается убежденьям последнего советчика, кто на него сильнее надавит. Более других им распоряжается старший его сын, Мстислав. Этот знает отца лучше, чем себя: не диво, впрочем, — себя знать трудней, чем других… Мстислав не жалеет силы на убежденья. Убедив, согласие вырвав, действует сразу, опасаясь, как бы отец не передумал».
Сидит Бермята, решает. Решит. А князь Изяслав поднял стаю. Трепеща, крылатые ввинчиваются в небо. Выше и выше уходят в голубые глубины княжие голуби. Князь свистит, как Соловей-разбойник. И до чего же родной этот свист дубовым теремам, поставленным на утеху русскому взору! Будто сами они свистят. Э-ге-гей! Стой! Держись!
Чу! В конюшне затопали испуганные кони — из новых, не привыкли еще. Не знают они — нет здесь разбойников, киевский князь свистит для забавы.
Голуби сильно и споро уходят вверх, вверх. Эх, быть бы птицей? Птицы небесные… Бермята одним глазом взглянул вверх. Вернутся… Нет небесных птиц. На земле — все земное. А жаль…
Ездил к Изяславу Бермята для умных бесед. И другие наезжали от Всеслава. Будто бы прятались они, будто бы таились.
Киев, говорят, что лес, люди в нем — листья. Любят люди красивое слово — оно понятней, доходчивей, его слышишь, как в руки факел берешь темной ночью: светится слово. И освещает.