Древняя русинка — старуха, в белом суконном сердаке, с головою, повитой холщовой завойкой, стояла впереди прочих, поддерживаемая под правую руку девушкой, быть может внучкой; из левой же трясущейся ладони она сделала щиток над глазами и жадно всматривалась в лица конников.
— Доню! [10] — в нетерпении говорила она девушке. — Да скажите мне: хочь який он? А коли вже проехав?
— Да нет, бабусю! — тряхнув головою с большими, уложенными венцом косами, ответила девушка. — Увидемо!.. Ото уже!..
Но уже старуха и сама увидала князя. Еще ближе подступила она к дороге — забыла старая и лета свои, пригнетавшие к земле, и недуги и отстранила поддерживавшую ее руку.
Проезжая мимо старой русинки, Даниил замедлил коня и наклонил голову.
— Господь милосердный! — вглядевшись в лицо его и всплеснув руками, произнесла старуха. — Яко великого Романа жива видемо!..
Венгерский полководец решил: по взятии Ярослава, мадьярская армия двинется не на Галич, как прежде, а на Холм и оттуда на Владимир-Волынский. Поляки Болеслава не хотели идти на «Хелм», Ольгович тоже. Однако прославленный полководец двух королей венгерских — и Андрея и Бэлы — Фильний не внял тому. Барон знал: первее всего на Волыни, которая была Даниилу не только отчина, но и дедина, черпает галицкий князь неиссякаемую силу сопротивленья. Оттуда всякий раз во время нашествий, когда вторгшиеся принимались уже творить, дележ Червонной Руси, вырывался он с дружиной внезапным прыжком, подобно барсу, и наносил тяжкие удары, заставляя поспешно бросать награбленное.
Согнав на земляные работы уцелевшее окрестное население, венгры возвели вокруг Ярослава осадный вал, укрепленный плетнем, надвинули огромные — вровень с башнями города — на колесах туры [11] ; поставили камнеметы, что на полтора перестрела могли метать камень, которого и четырем сильнейшим мужам было не поднять; укрыли до времени стеноломы — тараны, стрелометы и огнеметы, метавшие с пылающей нефтью глиняные горшки и стрелы, обмотанные горящей паклей, — и теперь ждали только, когда зык трубы и рука полководца ринут их, разъяренных и алчущих добычи, на штурм города.
Город изнемогал.
Воевода Олекса Орешек — в битвах молод, а в думе стар — укреплял дух ратных и горожан.
— Князь придет, Данило Романович не оставит! — говорил он, однако все чаще и чаще подолгу простаивал на высокой угловой башне, всматриваясь в знойное марево.
Нехотя ворочали крыльями на взлысинах рудо-желтых бугров, располосованных оврагами, поросших дубом, и ореховым подлеском, и редкой красной сосной, немногие уцелевшие ветряки. Они поставлены были на высоченных бревенчатых клетках. И казалось, будто уцелевшие после великого побоища исполины, взгромоздившись на ходули, чтобы увидать один другого, взмахивают утрудившимися в битве руками, сзывая друг друга.
Под самым шатром этих ветряков зоркий глаз воеводы видел: червонело и мреяло нечто, и нет-нет да и взблескивало, как стеклышко; а ему было ведомо, что это трепещет по ветру красная епанча беспечного венгра и сверкает оружие мадьярских дозоров, посаженных Фильнием, и что какой-нибудь Гейза, Стефан, Альмош, Петр или Бенедикт тоже всматривается оттуда из-под руки глазом, изострившимся в мадьярской безбрежной пуште, в поросшую кое-где чернолесьем холмовину.
Белели на солнце редко разбросанные в зелени плодовых садов лукаво-радушные хатки, точно молодицы в белых оплечьях, остерегающие баштаны.
Соломенными да очеретовыми снопками были перекрыты они, а только так перекрыты, что потверже иной черепицы. Так что и огню только разве лизнуть!
Однако пустынны были плетневые чистые дворики. И не гоготал гусак, не квоктала квочка и не терся добрый десятипудовый хряк о плетень.