– Да, точно, – рассмеялся Капитон Иваныч и отчаянным жестом бросил свою шапку в угол. – Да, с моей Авдотьей, пожалуй, что и хуже, чем в крепости на селе. А вот что, Улюшка. Мы сегодня с ней опять шумели, – слышала, чай.
– Слышала.
– И знаешь, о чем?
– Знаю.
– А ну, вот и не знаешь.
– Знаю, Капитон Иваныч, не спорьте.
– Да не можешь ты знать.
– Почему-с?
– Потому, что я и сам не знаю!
– Вот так хорошо, – совсем развеселилась Уля.
– Ей-Богу, не знаю, вот как перед Богом! – добродушно и весело воскликнул Капитон Иваныч. – Шумела, шумела она, меня обругала… Постой, как бишь обругала?.. Мудрено что-то… Паркалком или карапалком, что-то такое. Это, вишь, такой народ есть, вроде калмыка. А я ее назвал и того хуже: Сидоровой козой. А за что все это у нас было – доподлинно не знаю. Затевает она что-то, я это чую, а что она затевает – не знаю; вестимо, скверное.
– Ну а я, Капитон Иваныч, знаю, – полугрустно, полувесело произнесла Уля.
– Ну, скажи, коли знаешь.
– Нет, не скажу. Вы ей скажете и все дело испортите.
– Не скажу, что ты! ну, ну… Ей-Богу, не скажу.
– Ладно, не в первый раз. Хоть разбежитесь, – не скажу. Когда будет время, сама приду и все вам выложу, а теперь ни за что не скажу. Вы только испортите. Как она придет, так ей и бухнете. Еще хуже и выйдет.
В коридоре в ту же минуту раздался голос барыни, и все трое, как по данному знаку, разошлись в разные углы комнаты и одинаково робко поглядывали на дверь.
– Легка на помине… как черту и подобает быть! – пробурчал Воробушкин.
Авдотья Ивановна вошла, запыхавшись и от ходьбы, и от своей большущей, тяжелой шубы, и от платка, который был намотан вокруг ее головы и шеи. Разоблачившись при помощи Ули, она оглядела всех трех и проговорила:
– Небось сидели все кучкой в уголке да шептались, а чуть меня заслышали – рассыпались по горнице.
– Ну, да как же, – отозвался Капитон Иваныч, – вишь ведь, какой комендант, подумаешь!
– Для такой мокрой курицы, как ты, я не токмо что комендант, а весь фельдмаршал Салтыков. [8]
И с этих слов снова начался тот же шум, к которому так привыкли и люди Воробушкиных, и Уля, и даже соседи по Ленивке.
Покуда муж с женой перекидывались, придумывая, на сколько хватит разума, ехидные слова, Уля незаметно выскользнула из комнаты к себе в мезонин. Ивашка, послушав, поглядев исподлобья в лицо обоих супругов, тоже вышел вон и отправился на двор, вспомнив о том, что его лошаденка стояла, не кормясь, уже добрых часа три.
Сойдя с заднего крыльца, он, однако, не нашел на дворе ни саней, ни лошади.
«Ишь, добрый какой человек! – подумал он, – распорядился уже и убрал коня; поди, и овсеца засыпал».
Он заглянул в конюшню, в сарай, сбегал на задний двор, взглянул за ворота; но ни лошади, ни саней не было нигде. Уже в испуге бросился он на кухню спросить двух женщин.
– Конь?.. Конь?.. Санки?.. Санки мои?! – воскликнул он, вбегая в кухню.
– Эвося хватился, – выговорила одна из двух женщин, Маланья. – Твой конь давно у Климовны.
– Какой Климовны?
– А то, поди, и она уж небось давно продала да на эти деньги корову какую купила.
Ивашка стоял пораженный, почти не понимая ни слова. Женщина объяснила ему, однако, что покуда он болтал с Улей, барыня вместе с Климовной вышли из дома, потолковали, а там уселись в его санки и съехали со двора. А домой барыня вернулась уже пешком.
– Ну, ну! – воскликнул Ивашка, широко разевая рот от изумления и перепуга.
– Ну, она, стало, и отдала и коня, и санки Климовне на продажу.
– Кто?
– Да барыня же. Вот оголтелый-то!..
Ивашка даже выронил из рук свою шапку. Увидя его пораженную фигуру, изумление и отчаяние, обе женщины стали уговаривать и успокаивать парня и даже утешать.
– Ты, голубчик, спасибо скажи, что она тебя самого с санками не продала кому, – убеждала парня Маланья.