Казалось, весь город куда-то спешил, и Консуэле захотелось сбежать по черной лестнице и пойти со всеми. Ее широкие, плоскостопные ноги в соломенных эспадрильях так и рвались на улицу. Но вместо того стояли неподвижно перед дверью четыреста четвертого, пока та, что повыше, Уильма, не распахнула дверь.
Она уже переоделась к обеду в шелковый ярко-красный костюм. Каждый локон, каждое кольцо, каждый браслет был на месте. Но загримироваться она успела лишь наполовину; потому один глаз был тускл и бледен, как у рыбы, а второй сверкал позолоченным веком и черной бахромой ресниц под немыслимо задорной аркой брови. Консуэле пришлось отметить, что, когда покраска будет завершена, дама сделается импозантной – в стиле женщины, которой не приходится ловить взгляд официанта, поскольку этот взгляд уже на ней.
"Но она не hembra [2] , – подумала Консуэла. – У нее грудей не больше, чем у быка. Пусть себе держит под замком белье. Мне оно все равно не подошло бы".
И Консуэла, будучи явной hembra, если не попросту толстухой, выпятила грудь и раскачала бедра, прежде чем переступить порог.
– Ах, это вы, – сказала Уильма. – Опять!
Она раздраженно повернулась к своей спутнице:
– Похоже, всякий раз, стоит мне вздохнуть, здесь кто-нибудь вьется вокруг, перестилая постели или меняя полотенца. У нас тут столько же одиночества, сколько в больничной палате.
Эми Келлог, стоя у окна, издала звук беспомощного протеста, нечто вроде сочетания из "ш-ш" и "о, дорогая". Звук, несомненно, принадлежал Эми, в нем отозвалась ее личность. Опытный человек уловил бы тут эхо слов, произнести которые ей недоставало духу в течение всей жизни, будь они обращены к родителям или к брату Джиллу, к мужу Руперту, к давней подруге Уильме. Как постоянно внушал ей Джилл, она не делалась моложе. Ей пора было занять прочную позицию, набраться решимости и стать деловитой. "Не позволяй людям топтаться по тебе, – повторял он, притом что его собственные башмаки топтались, скрипели, перемалывали. – Решай все сама". Но стоило ей принять решение, его отшвыривали или улучшали, как нелепую и уродливую игрушку, которую ребенок смастерил сам.
Прилаживая второе золотое веко, Уильма заявила:
– У меня впечатление, будто кто-то за мной следит.
– Они просто стараются обслужить получше.
– Полотенца, которые она принесла утром, воняли.
– Я не заметила.
– Ты куришь. У тебя не все ладно с обонянием. Мое – в порядке. Полотенца воняли.
– Я хотела бы, чтобы ты... Тебе не кажется, что не стоит так говорить при этой девушке?
– Она не понимает.
– Но в бюро путешествий заверяли, что все служащие отеля говорят по-английски.
– Бюро путешествий находится в Сан-Франциско. Мы – здесь.
Уильма произнесла "здесь", как будто думала сказать: "преисподняя".
– Если она может говорить по-английски, почему она молчит? "Хотелось бы тебе знать", – подумала Консуэла, небрежно обдавая раковину струей холодной воды. Ей ли не говорить по-английски, ха! Это ей-то, жившей в Лос-Анджелесе, пока иммиграционные власти не схватились с ее отцом и не выслали назад все семейство в автобусе, битком набитом "мокрыми спинами", как дразнили мексиканцев, переплывавших в Америку через реку Рио-Гранде. Ей, у кого дружок чистой воды американец. Ей, кому завидует вся округа, потому что в один прекрасный день она, выиграв на скачках и в лотерее, вернется в Лос-Анджелес и будет гулять посреди кинозвезд. Не говорит по-английски! "Накося, выкуси, Уильма, у кого грудей поменьше, чем у быка!"
– Она прехорошенькая, – сказала Эми. – Ты не находишь?
– Не заметила.
– Она ужасно хороша, – повторила Эми, разглядывая отражение Консуэлы в зеркале ванной комнаты и пробуя уловить краску смущения, сверкнувший взгляд, как доказательство того, что девушка их понимает.