Хулио Кортасар - Газетные вырезки

Шрифт
Фон

Хотя не вижу необходимости говорить это, первая вырезка настоящая, а вторая — придуманная.

Скульптор живет на улице Рике, что не кажется мне самым удачным выбором, но в Париже нельзя слишком привередничать, если ты аргентинец и скульптор — два обычных способа трудного существования в этом городе. В сущности, мы мало знаем друг друга, мы виделись обрывками, растянувшимися уже на двадцать лет; когда он позвонил мне, чтобы рассказать о книге с репродукциями его самых последних работ и попросить меня написать сопроводительный текст, я сказала ему то, что принято говорить в этих случаях, то есть чтобы он показал мне свои скульптуры, а потом посмотрим, вернее, давайте посмотрим, а потом.

Вечером я отправилась к нему, и сначала было кофе и любезные финты, мы оба чувствовали то, что неизбежно чувствуешь, когда один показывает другому свою работу, и наступает этот почти всегда опасный момент, когда костры вспыхивают или приходится признать, прикрыв это словами, что дрова сырые и больше дымят, чем греют. Уже раньше, по телефону, он описал свои вещи — серию маленьких скульптур, темой которых было насилие на всех политических и географических широтах, где человек человеку волк. Мы, два аргентинца, кое-что знали об этом, и нас опять захлестнула волна воспоминаний, страха, копящегося день за днем на основании телеграмм, писем, внезапных молчаний. Пока мы разговаривали, он расчищал стол, затем усадил меня в подходящее кресло и начал подносить скульптуры; он ставил их в свет умело расставленных ламп, давал мне спокойно рассмотреть и потом постепенно поворачивал; теперь мы почти не переговаривались, сейчас слово было за скульптурами, и это слово оставалось нашим словом. Работы появлялись одна за другой, пока их не оказалось с десяток или около того; маленькие, удлиненных пропорций, выполненные в глине или в гипсе, они рождались из проволоки и бутылок, спрятанных под материалом, терпеливо наложенным пальцами и шпателем, — тела и головы, плечи и руки, выросшие из пустых консервных банок и предметов, о которых я узнавала лишь со слов скульптура. Было поздно, с улицы иногда слабо доносился грохот тяжелых грузовиков, сирена «скорой помощи».

Мне понравилось, что в произведениях скульптора не было ничего систематичного или слишком разъясняющего, что каждая работа заключала в себе некую тайну и порой надо было долго рассматривать ее, чтобы понять, каким образом она отражает насилие; скульптуры показались мне наивными и в то же время замысловатыми, во всяком случае без грубого реализма и эмоционального вымогательства. Даже пытка — эта крайняя форма осуществления насилия в ужасе неподвижности и изоляции — не представала здесь в сомнительных подробностях, как на стольких плакатах, в текстах и в фильмах, всплывавших в моей памяти — тоже сомнительной, тоже слишком готовой хранить образы и возвращать их вновь ради бог весть какого темного удовлетворения. Я подумала, что, если напишу текст, который просил у меня скульптор, если я напишу текст, который ты у меня просишь, — сказала я ему, — это будет такой же текст, как эти вещи, я никогда не поддамся легкости, какая слишком часто существует в трактовке этой темы.

— Это твое дело, Ноэми, — сказал он мне. — Знаю, это непросто, наши воспоминания полны такой крови, что иногда чувствуешь себя виноватым, когда ограничиваешь их, управляешь ими, чтобы они не захлестнули нас с головой.

— Кому ты это говоришь. Взгляни на эту вырезку, я знакома с женщиной, подписавшей ее, и знала кое о чем по сообщениям друзей. Это произошло три года назад, также, как могло произойти вчера и может происходить прямо сейчас в Буэнос-Айресе или Монтевидео. Как раз перед тем, как выйти к тебе, я получила письмо от одного друга и нашла в нем эту вырезку. Дай мне еще чашку кофе, пока ты будешь читать, в сущности, в этом нет необходимости после того, что ты мне показал, но не знаю, мне будет лучше, если ты тоже ее прочтешь.

Вот что он прочел:

Я продолжала смотреть на последнюю скульптуру, остававшуюся на столе, чтобы не видеть скульптора, молча читавшего вырезку. В первый раз я услышала доносившееся из прихожей тиканье стенных часов, оно было единственным звуком в тот момент, когда улица все больше пустела; легкое тиканье казалось мне неким ночным метрономом, попыткой сохранить живым время в этой дыре, где словно оказались мы оба, в этой протяженности, которая охватывала комнату в Париже и трущобу в Буэнос-Айресе, отменяла календари и оставляла нас лицом к лицу с этим, — с тем, что мы могли назвать лишь «это», все определения были избитыми, все выражения ужаса — затасканными и грязными.

— «Выживших расстреляли в ту же рождественскую ночь», — прочел скульптор вслух. — Может, им дали сладкую булочку и сидр, помнишь, в Аушвице детям раздавали карамельки, перед тем как загнать их в газовую камеру.

Наверное, он увидел что-то в моем лице, потому что сделал извинительный жест, а я опустила глаза и взяла новую сигарету.

— Ты же видишь, все это ничего не стоит, — сказал скульптор, широким жестом обведя вокруг. — Ничего не стоит, Ноэми, я месяцами леплю это дерьмо, ты пишешь книги, эта женщина обличает зверства, мы выступаем с протестами на конгрессах и на круглых столах, мы почти что начинаем верить, что положение меняется, и оказывается достаточным двух минут, чтобы прочитать это и снова понять правду, чтобы...

— Ш-ш, в какой-то миг мне тоже так кажется, — ответила я, злясь, что это надо произносить. — Но принять это — все равно что послать им телеграмму с выражением поддержки, и кроме того, как тебе прекрасно известно, завтра ты встанешь и вскоре начнешь новую скульптуру, и будешь знать, что я сижу за пишущей машинкой, и будешь думать, что нас много, хотя бы нас и было так мало, и что неравенство сил не может быть и никогда не будет причиной, чтобы промолчать. Конец нотации. Ты дочитал? Мне пора.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке