В эти дни с ним что-то происходило, он стал заметно мягче, сердечнее, сделался ласковым, говорил с матерью понимающим тоном, так что однажды она, пребывая в полусонном, полубессознательном состоянии, даже сказала ему:
- Ты стал совсем другим человеком, Азад. На себя не похож, ласковый, добрый, хороший сын... Надо было мне давно умереть, чтобы ты так изменился...
- Ну, то ты, мама, - сказал он, вдруг ощутив на щеках льющиеся слезы, что ты такое говоришь, родная? Ты будешь жить еще долго, дай бог.
- Нет, - сказала она тихо, очень буднично, как просят передать хлеб за столом. - Я умираю.
И это было правдой. Через двое суток она скончалась во сне, без особых мучений и стонов. Он был подавлен горем. Сознание того, что он как сын ничего не, сделал для нее при жизни, терзало, уничтожало его, и тогда, может впервые, он понял, какое он ничтожество. Когда первая, самая сильная, удушливая волна горя прошла, он решил наверстать после ее смерти то, что не было сделано при жизни матери. Через своих богатых и влиятельных друзей-игроков он вышел на знаменитого скульптора, заказал ему- памятник своей ма-амочки, принес ему груду фотокарточек, показал свои любимые, не торгуясь заплатил все сполна (никакого аванса, мэтр, деньга вперед), хоть сумма была отнюдь немалая. Сейчас, после смерти матери, с которой он так редко, урывками виделся, он почувствовал вдруг огромную, невосполнимую пустоту: с родными он почти не общался, настоящих друзей, готовых выслушать и посочувствовать, у него не было, жены и детей - тоже, и он полетел сломя голову в эту пустоту, теряя по пути все то, человеческое, что еще держалось в душе его при жизни матери, что удавалось тогда сохранить, и что особенно ярко проснулось и проявилось во вовремя краткой болезни матери, в больнице. Похоронив мать и отдав ей сыновний долг в сорокадневные поминки, он еще глубже, еще страстнее, как накануне конца света, ударился в разгул: игра, женщины, пьяный дебош, драки, шумные застолья в дорогих ресторанах, огромные чаевые, расшвыриваемые официантам. И с каждым днем все больше завязал, все глубже уходил, утопал в этой будоражащей кровь жизни.
Прошел год со дня смерти матери, он устроил пышные поминки, пышность которых уже диктовалась не столько большой любовью и нежной памятью об усопшей, сколько желанием утереть носы приглашенным, чванством, дешевым высокомерием и тщеславием: на столах, сервированных дорогой посудой на сто человек, такой дорогой, что к ней боязно было притронуться, лежало все вплоть до икры, ананасов и даже экзотических кокосовых орехов, с которыми никто не знал, что делать, как, впрочем, и со всем остальным - не будешь же на поминках тянуться с ножом к ананасу, или аппетитно чистить банан, хотя было все, что душе угодно, всевозможные холодные закуски, так что, грешным делом, на ум невольно приходила мысль о явном отсутствии водки и коньяка, и если б не мусульманские незыблемые правила поминок, то на таком обильном столе спиртное оказалось бы весьма кстати. Важный, высокий чин из мечети, приглашенный за большие деньги, счел своим долгом осудить такое необыкновенное поминальное изобилие, но осудил как-то слишком тонко и вяло, так, что многие даже не поняли - хвалит или осуждает. День, когда устанавливали на кладбище надгробный памятник, выдался промозглым, холодным, сеял мелкий, колючий дождь.