Его внутреннее сопротивление гневу и горю жены было сломлено этой так пылко брошенной правдой о себе, чему не может противостоять никто. Он стал перед ней и схватил ее руки.
— Консуэло! Опомнитесь! Ведь вы любили меня!
— Да, я вас любила, — сказала молодая женщина, отнимая руки. — Вы это знаете. Однако сразу после свадьбы вы стали холодны, нетерпеливы со мной, и я часто горевала, сидя одна у себя. Вы взяли тон покровительства и вынужденного терпения. Вот! Я не люблю покровительства. Знайте: просто говорится в гневе, но тяжело на сердце, когда любовь вырвана так страшно.
Она, мертвая, в крови и грязи у ног ваших. Мне было двадцать лет, стало тридцать. Сознайтесь во всем. Имейте мужество сказать правду.
— Если хотите, — да, это все правда.
— Ну, вот… Не знаю, откуда еще берутся силы говорить с вами.
— Так как мы расходимся, — продолжал Ван-Конет, ослепляемый жаждой мести за оскорбления и желавший кончить все сразу, — я могу сделать вам остальные признания. Я вас никогда не любил. Я продолжаю отношения с Лаурой Мульдвей, и я рад, что развязываюсь с вами так скоро. Довольны ли вы?
— Довольна?.. О, довольно! Ни слова больше об этом!
— Я могу также…
— Нет, прошу вас! Что же это со мной? Должно быть, я очень грешна. Так ступайте. Я не пощажу вас.
— Да. Я вынужден, — сказал Ван-Конет. — Я буду спасать себя. Ждите меня.
— Торопитесь, этот человек опасно болен.
О! Мы вылечим его, и я надеюсь получить вашу благодарность, моя милая.
Несмотря на охвативший его страх, Ван-Конет очень хорошо знал, что делать. Спастись он мог только отчаянным припадком раскаяния перед Фельтоном, сосредоточившим в своих руках высшую военную власть округа. Он не раскаивался, но мог притвориться очень искусно помешавшимся от отчаяния и раскаяния. Медлить ему даже не приходило на ум, тем более не помышлял он обмануть жену, зная, что будет опозорен навсегда, если не выполнит поставленного ему условия. Сказав: «Ждите. Я начинаю действовать», — сын губернатора бросился в свой кабинет и соединил телефон с тюрьмой.
Уже осветились окна квартиры начальника тюрьмы, а также канцелярии.
— Это вы, Топпер? — крикнул Ван-Конет начальнику, слушавшему его. Он был знаком с ним по встречам за игрой у прокурора Херна. — Ван-Конет, бодрствующий по неопределенной причине. Сегодня у вас большой день?!
— Да, — сдержанно ответил Топпер, не любивший развязного тона в отношении смертных приговоров. — Признаюсь, я очень занят. Что вы хотели?
— Чертовски жаль, что я досаждаю вам. Меня интересует один из шайки — Гравелот. Он тоже назначен на сегодня?
— Едва ли, так как с ним плохо. Он почти без сознания, врач полчаса назад осмотрел его, и, по-видимому, он умрет сам от заражения крови. Его мы оставляем, а прочих увезут в четыре часа.
«Положительно, мне везет», — размышлял Ван-Конет, возвращаясь к жене, с внезапной мыслью, настолько гнусной, что даже его дыхание зашлось, когда он взглянул на дело со стороны. Соблазн пересилил.
— Консуэлита, — сказал Ван-Конет женщине, ставшей его жертвой, — я еду к Фельтону. Ручаюсь, что я выполню ваше желание. Сможете ли вы подарить мне пятнадцать тысяч фунтов?
— Чек будет готов, как только вы известите меня, — ответила Консуэло без колебания, уже не мучаясь этой новой низостью, но так внимательно рассматривая мужа, что он слегка покраснел.
— Боже мой! Я совсем без денег, — сказал Ван-Конет. — Это просьба, не ультиматум. Вы великодушны, а я не хочу, чтобы вы считали меня корыстным. Я вас застану?
— Нет.
— Куда же вы отправляетесь?
— Это — мое дело. А пока избавьте меня от своего присутствия.
— Болтайте, что хотите, — сказал, уходя, Ван-Конет, — это наш последний разговор.