Фигль-Мигль - Резкие движения. И тогда старушка закричала стр 4.

Шрифт
Фон

Между тем в пункте назначения готовятся к приезду путешественника. Перетряхивают тропинку, чистят камни, проветривают холмы, обучают бабочек порхать над камнями. Кто-то находит на тропинке змеиную шкурку и хочет выбросить. Оставь, говорят ему. Ему должно понравиться.

Между тем утром после четвертой ночи любви путешественник пьет кофе у раскрытого окна и смотрит на вокзал. Нужно ехать, думает он, пора ехать, но как же я поеду и, самое главное, зачем. Вдруг я уже приехал, это и есть пункт назначения. Я мог бы остаться, здесь хорошо и спокойно, книготорговля налажена, климат мягкий, мы любим друг друга. Я открою курсы португальского языка, или гольфа, или верховой езды, или напишу книгу, у нас будут красивые дети. Ты поедешь со мной? — спрашивает он девушку. Девушка плачет; это невозможно. У нее старушка-мама, у нее работа, у нее нет нужных для путешествия вещей, у нее — как бы это сказать — есть обязательства. Она не может ехать. Да, она поедет. Когда и куда угодно.

Вот те раз, думает путешественник.

Девушка едет в другом вагоне того же поезда, они встречаются на остановках, курят, смотрят: уже темно, но кто-то все равно подходит к поезду, надеясь что-то продать — пирожки, чашки, пиво, рыбу и яблоки. У девушки на колене заживает ссадина. Она едет не совсем туда, но в том же направлении. Странно, говорит он, почему ты меня не помнишь. Почему бы мне не поехать с тобой.

Путешественник собирает вещи и думает о множестве прочих, бывших до него путешественников. Дионис путешествовал и распространил виноделие. Геродот и Страбон путешествовали и написали книжки. Козьма Индикоплов путешествовал и составил карту. Гунны путешествовали, и тоже с пользой. Господин из Сан-Франциско путешествовал, и вообще целая пропасть народу в древние, новые и новейшие времена. Некоторые путешествовали с женами.

Между тем в пункте назначения все готово, и ветру, который весь день старательно продувал холмы и полынь, разрешено отдохнуть. Ветер спит прямо на тропинке в холмах, свернувшись клубком под старой змеиной кожей, между окаменевшей бабочкой и проступившими на поверхности корнями земли. Тропинку еще предстоит подтащить к подножке вагона, но это несложно. Все несложно, кроме одного: встретить того, кто не приедет.

Он расплачивается и выходит из кафе с намерением немного пройтись. Не забыть бы о соевом соусе, думает он. Я все-таки не понимаю, она меня не помнит или просто не захотела поздороваться?

И ТОГДА СТАРУШКА ЗАКРИЧАЛА

Старушке пора умирать. Это среднестатистическая, ничем не примечательная старушка. Ее не приучили ценить свою жизнь, свой труд, свое эго — поэтому смерти она не боится. Она боится, что ее похоронные деньги обесценятся прежде, чем она помрет. Она ждет, сидя на лавочке. На ней летний плащ и белая панамка, на ногах — носки и тапки. Или — позвольте — это сандалии? Они на шнурках, на резинках, на пряжках? Цвет? Размер? На фоне фасона (фасонистый, теперь так уже не говорят) цвет и размер становятся не важны.

Вспоминать она тоже не умеет. Неизвестно, есть ли у нее какие-либо воспоминания. Тихий в этот час ветер времени (выражение «на ветру времени»; дать понять, что это движение связано с памятью) лениво вращает детскую вертушку из яркой цветной бумаги. Игрушка крепится к палочке, палочка зажата в морщинистой крапчатой руке.

История, Философия и Мораль сидят в кабаке через дорогу и слегка выпивают. Солнечные лучи, попадающие на ствол сквозь щели жалюзи, уже несколько раз успели переместиться; иногда кажется, что они что-то слепо выискивают среди посуды, пепла и крошек. История уже поглядывает на часы. Философии наплевать, она никуда никогда не торопится. Мораль прикидывает, что выгоднее: продолжать пить на чужой счет или оказать услугу Истории.

— И все же, — спрашивает Мораль, чтобы потянуть время, — что нам делать со старушкой?

— Старушка — не аргумент, — говорит Философия. Она встает и расплачивается (расплачивается и встает?), выходит на улицу, щурится на солнце.

Но Философия ли платит?

Старушка кушает появившееся в ее руке мороженое, пломбир на палочке. Как опрятно (как неопрятно) она лакомится густой белой (или это крем-брюле?) сладостью. Сладость тает во рту и на пальцах, ничего общего не имея со вкусом старушкиной юности. (Помнит ли она свою юность на вкус? Сомнительно.)

Ее застывшее тело (подчеркнуть связь неподвижности внешней и внутренней) наводит на мысли о коме, безразличии, бесчувствии.

— Потыкать ее чем-нибудь? — предлагает История. — Пусть пошевелится.

— Может, померла? — предполагает Философия.

— Вот и узнаем, — говорит История. — Одолжи мне, пожалуйста, твою трость.

Она берется за тонкую пижонскую тросточку Философии. Мораль неодобрительно смотрит на серебряные выпуклости ручки, потом, с грустью, — на узловатую суковатую палку в собственной руке.

— Ее нужно подбодрить.

— А? — до увлекшейся Истории не сразу доходит.

— Развеселить.

— И как это сделать?

— Может быть, еще одну порцию мороженого?

Старушка приоткрывает бессмысленный рот. Тускло отсвечивает текущая слюна.

— «Разбухшая кукла ныряла послушно в седой водопад», — бормочет Философия.

— Это чьи стихи? — спрашивает История.

Теперь Поэзия редко с ними пьет, ее яркие пестрые глаза потускнели. Философия и История держат пари: когда она помрет — до Нового года или после?

— Ну на Пасху-то точно помрет, — говорит Мораль. Мораль рада.

— А как была хороша! — шепчет История. — Какой стан, какие глаза! Как на нее заглядывались!

— А какой она была? — вспоминают эти сплетники, сближая головы.

Прошли (в самом ли деле прощай?) те времена, когда Поэзия неслась по склонам и пустошам, и верные слова, как волчья стая, летели вокруг нее, и удары ее босых ног дробили камни, и озаренные луной ландшафты, обретая в ней голос, заходились гулким многомерным криком. Все прошло, она тащится на костылях, не свирепые гордые звери, но кроткая старая левретка в попонке пугливо и чутко приноравливается к ее шагу, вплетает в звук ее шагов дробь своих коготков. Мораль рада.

— Просто она тебе не дала тогда ни разу, — говорит Философия.

— Дала! — беспокоится и протестует Мораль. — А вот и дала! Как же Вергилий? Или Дант?

Социология — это такая наглая бабища, которую побаивается даже Философия.

— Старушку, — говорит Социология холодно, — мы сейчас проясним. Какая у нее пенсия?

— При чем здесь это? — пожимает плечами Философия.

История согласно кивает.

— Были же времена вообще без пенсий, — замечает она.

Мораль молчит. Мораль туповата и пока не понимает, с кем ей согласиться. Как же без пенсии? — размышляет она. Нечего станет есть, голод толкнет на преступление, не говоря уже о том, что отсутствие воздаяния (индексируемого) за долгую жизнь (в труде и послушании) плохо влияет на нравственный климат в обществе. Мораль хмурится. Она не хочет перечить Философии, которая всегда была к ней добра (с оттенком высокомерия, но ладно), и остерегается перечить Истории, которая — добра она или же нет — располагает многими способами настоять на своем. Сейчас Философия и История вроде бы заодно против Социологии. Они не желают признать, что разговоры о временах без пенсий, после того как успели войти в привычку времена с пенсиями, могут быть исключительно академическими.

— Какая у вас пенсия? — грозно вопрошает Социология, наступив на опухшую ногу в носке и тапке (в сандалии).

— Курррлл, — говорит старушка.

— Что подумают люди? — трусливо оглядывается Мораль.

— Я никогда не придавала значения людским толкам, — хмурится Философия, — но это и в самом деле…

Она не договаривает и отворачивается. История насвистывает уютный старый мотивчик. Палкой можно, думает она, а ногу придавливать — это уже какие-то испанские пытки. Оказавшись в Испании, мысли сразу перескакивают с пыток на Дон Кихота, кружатся на лопасти мельницы, срываются. История зевает. Ей скучно: вечно одно и то же! Во времена ее молодости в мире были хотя бы тайны, а у нее самой — положение в обществе, красивая одежда, юные пылкие поклонники (такие пылкие, такие невинные), волочившиеся за ней короли и прелаты. У скольких владык, дерзавших соперничать с богами, она была на содержании, в какой роскоши жила! Теперь она стара — стара, как эта безымянная старуха, — и боится взглянуть в зеркало, где стережет ее, уже не прячась в морщинах и желтизне кожи, ее собственная продажная душа.

Все стареет, портится, выходит из употребления — вещи, технологии, футболисты. Философия смотрит по сторонам и на себя самое с легкой улыбкой — тщательно выверенной смесью горечи, презрения и жалости. Умница из умниц, даже она, позволив (как это вышло? — думает она) втянуть себя в комедию, продолжает играть перед отсутствующими зрителями. Впрочем, к чему это стыдливое множественное число? Ее всегда интересовал лишь один Зритель — и не Он, а Его достоверное наличие либо отсутствие. Философия смотрит в пространство, моргает. Она знает, что, даже глядя в зеркало, ни в чем нельзя быть уверенным. В зеркалах каждый находит свое.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги