Вначале я не находил бы слов: некоторая тяжесть, стеснение между висками. Даже пустота. Пока мысли мобилизуются, каждая в своем углу, снаряжаются, проверяют себя, стараясь ничего не забыть, в сборном пункте пусто. Но мало-помалу растет возбуждение. Так начинались речи Мирабо. Одна мысль о толпе возвеличивает меня, дает мне силу подняться. Я опираюсь на нее. Голос мой может покрыть любое расстояние. Когда я кричал, меня слышали ясно с другой стороны долины. Мой акцент? У меня почти нет акцента. Впрочем, трудно об этом судить самому. Себя не слышишь. Собственный голос незнаком человеку. Со времени изобретения зеркала ему перестало быть незнакомо собственное лицо. Кроме того, существует фотография. Можно долго размышлять перед своим снимком. Когда-нибудь, пожалуй, будут пользоваться фонографом, как зеркалом… Нормально едва ли человек способен сам у себя заметить акцент. Наш говор это само присутствие слов у нас в уме. Их абсолютное звучание. Наша речь нам дана как предмет. И все же всякий раз как я произношу какое-нибудь слово или слог иначе, чем Жалээ, у меня создается отчетливое впечатление акцента. Перед большой толпой, особенно в народном собрании, легкий акцент, я уверен, роли не играет. Только бы интонации не звучали глупо, смешно. Беспристрастно говоря, от иных акцентов так и подмывает. Невозможно удержаться. Но мой не комичен; в худшем случае, в нем слышится крестьянская неуклюжесть, горный простор и уже южное солнце. К тому же он поддается обработке. Кто бы мог, например, догадаться теперь, откуда родом мой дядя? Акцент всего лишь предохранил его от гнусного пригородного произношения, которое мне отвратительно. Жалэз не внушит мне к нему симпатии.- В Лионе меньше чем за три года мой акцент изменился. А отец одного из товарищей, уроженец, кажется, Аверона, прослужил в Лионе двадцать лет – и люди все еще кусали себе губы, чтобы не хохотать… Я немного продрог. Всегда я ощущаю холод в ногах. Плохое кровообращение… Предпочтительно я вижу себя не перед регламентированным собранием, не перед парламентом. От компромиссов и сделок меня тошнит. Никакого нет у меня призвания к особым фокусам, выпадам ad hominem, закулисным переговорам вполголоса. И нет также желания знать поименно всех сидящих в зале. Мне нужно больше неизвестности, больше героизма. О солдаты второго года республики, о войны, эпопеи!"
Он смотрел, как темнела среди одетых еще в пурпур монументальных построек промежуточная масса Парижа. Не о военной и солдатской эпопее он мечтал. Он вопрошал простор вокруг себя, одновременно подвижный и твердый. Расселины и уступы крыш, холмы и долины металла; трубы; новые кирпичные массивы; башня, колокольня, болото тумана. Несмотря на головокружительное различие в смысле масштаба, порядка величин, возможность для человека воздействовать на эту громаду не была непостижима. Жерфаньон смутно представлял себе, как нечто от него исходит и вонзается вдали в какую-то щель, промежуток; производит там нажим. Большие куски города приподнимаются. Вся каменная и людская кора трещит. Это видение сопровождалось чувством огромной затраты энергии.
Но не энергия играла главную роль в этом видении. И не жажда власти. А направление усилия. Не те уже были времена, когда авантюристу удавалось сколотить себе империю для своего удовольствия, для своей гордости или просто для того, чтобы дать выход своей гениальности. Жерфаньон, правда, размышлял о финансистах, о вождях промышленности, которые и теперь еще завоевывают обширные области в обществе, преследуя только эгоистические цели. Но недостаток опыта не позволял ему оценить их могущество; и он склонен был считать преувеличенными слухи о нем. Во всяком случае, ему необходима была уверенность, что их алчность не сродни его пылу.