Он был в черном сюртуке, нанковых синих брюках, заправленных в рыжие сапоги. На голове у него был синий картузик с черным околышем, лакированным козырьком и черным шнуром. Сморщенный, усатый садовник Корыбко, прихрамывая, двинулся ко мне навстречу.
- Стой! Стой! - крикнул он, хотя я вовсе и не собирался удирать. - Я тебе покажу, как крыжовник воровать! - И Корыбко снял с плеча свою дупельтовку.
Побаиваясь, как бы он не выпалил в меня зарядом из соли, я пробормотал:
- Да что вы, дядя? Я же свой, здешний.
- Какой еще здешний?
- Я же Манджура! - заявил я очень гордо, словно мой отец был по крайней мере начальником совпартшколы. - Я же сын печатника Манджуры!
Корыбко испытующе глянул на меня - не вру ли, заморгал опухшими коричневыми веками и медленно повесил обратно за плечо свою дупельтовку.
- В белом флигеле поселились? - спросил Корыбко уже более мягко. Раньше на Заречье жили, да?
Я кивнул головой.
- Чего ж ты бродишь по саду в такую рань? Что ты забыл здесь?
- Я гулять ходил.
- "Гулять"! - заворчал садовник. - Люди еще спят, а он гуляет. Бульвар нашел тоже - нечего сказать! Но смотри: будешь рвать крыжовник, в руки не попадайся! Отцу скажу, и тогда...
- Добре, дядько! - крикнул я, не дослушав, и помчался домой.
"Однако этого черта старого надо остерегаться, - думал я, подходя к нашему флигелю, - и доверять ему нельзя. Если сейчас, когда только начинает созревать крыжовник, он выходит караулить сад спозаранку, то что, интересно, будет, когда поспеют яблоки и груши?"
Завтрак был очень вкусный. Тетка Марья Афанасьевна нажарила оладий из муки и тертого сырого картофеля. Оладьи были нежные-нежные, мягкие, покрытые сверху хрустящей розоватой коркой. Груда поджаренных дерунов дымилась посреди стола в покрытой глазурью глиняной миске. В комнате пахло подгорелым подсолнечным маслом. Я сидел напротив отца, уже крепко проголодавшийся после утренней прогулки, и накалывал вилкой деруны. Я уплетал их за обе щеки, обжигая губы горячим маслом. Отец пережевывал оладьи молча, медленно шевеля густыми черными усами.
Я поглядывал на него, молчаливого, и мне очень хотелось рассказать отцу о том, что приключилось с нами вчера ночью. Но я побаивался. Еще, чего доброго, отец меня побранит, а то и отнимет зауэр. Ну его! Ничего не скажу! А что, если Петька Маремуха вдруг проболтается кому-нибудь? Нет, вряд ли: он побоится.
- Когда на рабфаке занятия начинаются, Василь? - отложив в сторону вилку, спросил отец.
- Занятия? - Я думал о другом и поэтому вздрогнул. - Пятнадцатого сентября начинаются.
- Знаешь, наверное, что экзаменов не будет?
- Не будет, тату. Я ж тебе говорил: кто трудшколу кончил, тех без экзаменов примут.
- Смотри! А то поздно будет.
- Что - поздно?
- Готовиться. Ты бы лучше сейчас, чем болтаться с Петькой, подучил кое-что. А то позабудешь все за лето.
- Ничего. Я помню все. Вот спросите.
- Ты хитрый. Что же я тебя спрашивать буду? - улыбнулся отец.
И верно. Спрашивать ему было нечего. Хотя отец умел набирать по-французски, по-итальянски, и даже по-гречески, но вот что такое за штука префикс или суффикс - он, возможно, не ответил бы. Тетка внесла из кухни коричневый эмалированный чайник и, заварив в чайнике щепотку фруктового чая "малинки", стала наливать в чашки кипяток. Потом она дала нам с отцом по две штуки монпансье и села за стол.
- А на рабфаке долго учиться? - спросила она, глядя на меня и завязывая платок.
- Года три.
- А потом?
- Ну, потом сразу переведут в институт.
- Туда, где духовная семинария была? - спросила тетка.
- Ага!
- Ты ж совсем большой уже будешь, когда институт окончишь!
- Я и сейчас большой, - обиделся я. - У меня уже усы растут.
И я провел блестящим от масла пальцем по верхней губе. Никаких, конечно, усов там не было - мне просто хотелось позадаваться.