– Сазон Психеич!.. Век не буду! – молил он.
Крокодил отстранил одну ногу, вероятно для того, чтобы Ефимке удобнее было валяться по земле, и несколько минут равнодушно смотрел на него.
– Ежели простить его на первый раз, – вопросительно произнес он, ежели теперь простить его, а в другой – выпороть?
Все молчали.
– Егорыч, потряси-ка его за виски! – сказал Крокодил.
Десятник усердно вцепился в Ефимкину голову и пребольно оттрепал его. После трепки Ефимка снова поклонился в ноги Крокодилу и, сдерживая слезы, скрылся в толпе. Там его встретили осторожным хихиканием.
– Ну, ступайте, я сосну малость, – вымолвил Крокодил, и плотники тихою гурьбою вышли из избы. Остались десятник Егорыч и я.
– Мы в пятницу Фому пороли, – кратко заявил Егорыч.
Крокодил зевнул.
– Скверным словом выругался, – продолжал Егорыч.
– Что ж, это хорошо, – лениво отозвался Крокодил, преодолевая новый зевок.
Я простился и ушел. Вслед за мной пошел и Егорыч.
– Почитаете вы Сазона Психеича, – сказал я.
– Отец!.. – с чувством ответил Егорыч. – Мы с ним свет увидели. Теперь ведь против наших артельных порядков хоть всю Рязань обойди, – не найдешь. Что насчет строгости, что насчет чести… Нас ведь и господа помещики за это уважают. Лишние деньги платят!
– А много, пожалуй, наживает от вас Сазон Психеич?
– Как, поди, не наживать. Наживает, – хладнокровно произнес Егорыч.
Вечером пришел Крокодил. Свечей еще не зажигали. Он прошел тяжелой поступью в зал и смолк. Мы с Петром Петровичем сидели в кабинете; Олимпиада Петровна суетилась по хозяйству.
– Что он теперь делает? – сказал я, входя в положение Крокодила, оставленного в пустынном зале.
– А спит небось, чего же ему еще делать! – пренебрежительно произнес Петр Петрович.
Но чрез несколько мгновений робкий звук рояля достиг до нас.
Батеев прыснул.
– Ведь это Крокодил играет! – воскликнул он.
Мы тихо подошли к дверям зала. Действительно, неуклюжая и тучная фигура Крокодила виднелась за роялью. Указательным пальцем заскорузлой руки он странствовал по клавиатуре и, видимо, подбирал ноты. Я прислушался: было некоторое сходство с «Лучинушкой». Но часто верный звук сопровождался ужаснейшим диссонансом, и тогда Крокодил тяжко вздыхал.
Принесли свечи, и мы вошли. Крокодил конфузливо поднялся из-за рояля и, отираясь гремящим своим платком, опустился на стул.
– Любишь? – спросил Батеев, указывая на рояль.
– Штука важная, – ответил Крокодил и улыбнулся.
– Ну, погоди, барыня придет. Она тебя утешит.
Мы вступили в посторонние разговоры. Крокодил упорно молчал и потел. Я его попробовал втянуть в разговор. Это оказалось положительно невозможным: он путался и не понимал самых простейших вещей. Часто отвечал совершенно невпопад и, видимо, страдал. Тогда мы его оставили в покое.
– Где же будет барыня? – спросил он немного спустя и покосился на рояль.
– Придет, придет.
Действительно, Олимпиада Петровна скоро присоединилась к нам. Она с достоинством заявила, что отвешивала провизию для рабочих.
– Говядинку-то получше давайте! – вымолвил Крокодил.
Олимпиада Петровна ничего на это не ответила. Тогда Петр Петрович со смехом заявил ей о меломанстве Крокодила. Это и в ней возбудило веселость. Она села за рояль и разразилась шумными solfedgio[1]. Лицо Сазона Психеича преобразилось. В глазах засветилось живое и теплое участие. Он подсел к Олимпиаде Петровне и в наивном восхищении смотрел на ее руки. Она заиграла из «Жизни за царя»{2}, затем из «Фауста», из «Тангейзера»{3}. Крокодил слушал, не меняя позы и выражения. Только пухлое лицо его, казалось, все более и более светлело и вместе с тем переполнялось какой-то странной привлекательностью. Наконец Олимпиада Петровна заиграла «Не белы-то снежки». Крокодил не утерпел: как-то странно шевельнув носом, он всхлипнул и в умилении произнес:
– Вот, вот, оно самое!.. Самое оно и есть!.. – затем с каким-то азартом загремел своим платком.
Потом мы перешли к чайному столу. Крокодил снова впал в недвижимое свое состояние и только и делал, что глотал чай.
– У вас, кажется, есть рояль? – спросила его Олимпиада Петровна.
Он встрепенулся.
– Чего это-с?
Ему пояснили.
– Завел, завел, – ответил он и опять улыбнулся, – только у меня вроде, например, как веялка: вертишь ее, ну она и разделывает. Ничего, здорово разделывает. Семьсот целковых…
– Ну, что же мы насчет амбара-то, сойдемся или нет? – прервал его Батеев.
Крокодил допил свое блюдечко.
– Завтра с артелью подумаю, – сказал он.
– Да ведь хорошая цена.
– Как артель.
Петр Петрович пожал плечами и постучал пальцем по самовару. А мне снова захотелось поисповедовать Крокодила.
– Какую вы пользу берете с артели? – спросил я.
– Разную берем пользу, – ответил Крокодил.
– Однако же?
– Мы лесом торгуем, – .неожиданно произнес он после маленькой паузы.
– Ну так что же?
– За лес берем пользу.
– Я у него лес беру, – пояснил мне Батеев, – и почти все наши помещики берут.
Крокодил помолчал.
– С подрядов берем десятую копейку, – задумчиво продолжал он и снова помолчал. – Комиссионные берем… – прибавил он. – За подожданье берем… Лавку имеем для артели…
Все это проговорил он, как будто с трудом вспоминая.
– А велика ваша артель?
– Человек сто двадцать.
Вечер закончился неожиданным казусом. Передняя вдруг переполнилась сдержанным топотом мужицких сапогов, и неуверенные голоса требовали барыню. Лицо Олимпиады Петровны покрылось багровыми пятнами. Она быстро вышла в переднюю. Голоса сразу загудели.
Мы тоже пошли туда.
– Воля ваша, сударыня, а мы голодать не согласны, – говорил красивый парень, выступив вперед. За ним галдел добрый десяток других рабочих.
– Как голодать? – трепетно спросила Олимпиада Петровна.
– Как голодать! – воскликнул Петр Петрович.
Несколько мгновений ничего нельзя было разобрать в беспорядочном шуме.
– Говори один… Чего кричите, говори один! – волновался Батеев. Переконфуженная барыня в нерешительности перебирала оборку своего миленького платья цвета gris de perle[2].
Выступил снова красивый парень.
– Воля ваша, Петр Петрович, никак невозможно.
– Что никак невозможно-то?
– Три фунта? Помилуйте-с… Барыня изволит три фунта отвешивать. Нам это никак невозможно. Он решительно закинул назад волосы.
– Я знаю тебя, ты вечно недоволен, – прошипел Петр Петрович.
– Воля ваша, – твердо произнес парень.
– Сколько же вам прикажете хлеба отпускать? – иронически спросил Батеев.
– Да уж сколько плотникам. Сколько плотникам, столько и нам.
Петр Петрович согласился на это требование, и толпа, рассыпавшись в благодарностях, удалилась. Но наше настроение было жестоко испорчено; Олимпиада Петровна хмурилась; Петр Петрович волновался и приводил какие-то оправдания… В конце концов, правда, разговор начал налаживаться, и уж Олимпиада Петровна с живостью заговорила было о новой пьеске Рубинштейна, которую ей только что прислал Юргенсон, как вдруг неожиданно и совершенно некстати Крокодил ляпнул:
– Нет, барыня, это не модель.
– Что-о? – удивленно протянула она.
– Не модель, говорю, по три фунта отпущать. Человек рабочий, ему пищия нужна удобная. А ты жадничаешь! Это совсем не модель.
Мы сидели как на иголках. А Крокодил продолжал:
– И говядинку плотникам получше давай. В честь тебя прошу. Не будешь хорошей отпущать, буду из города возить. Я и так ноне тридцать фунтов привез. Мужик ведь что лошадь: что поест, то и повезет.
Можете судить о чувствах, волновавших наши души. Олимпиада Петровна если и не упала в обморок, то лишь потому, что воспитывалась в гимназии, а не в институте. Петр Петрович не знал, куда смотреть ему… Один Крокодил как бы не сознавал переполоха, произведенного им, и преспокойно отирал мокрое лицо, которое снова удивительно стало походить на рыхлый и расплывчатый комок теста.
Он скоро ушел, с обычною решимостью посовав рукою, и мы, в каком-то приниженном молчании, разбрелись по своим углам. Было еще рано. Я отворил окно в своей комнате и долго смотрел на притихшую окрестность. За прудом бледным румянцем погорала заря. Кваканье лягушек звонко и ясно расходилось в воздухе. Темный сад уходил вдаль неподвижным островом и точно обретался в задумчивости. В его чаще звенели соловьи.
Вдруг где-то вблизи вырвался болезненный вопль и тотчас же замер… Я прислушался с беспокойством; уши мои горели, и нервы ужасно напряглись; но тишина стояла мертвая, и только лягушки да соловьи нарушали ее. Но мне не спалось. Я оделся и вышел из дома. В людской, где помещались плотники, горел огонь. Я подошел туда. У окна сидел Егорыч и шелушил семечки.
– Где Сазон Психеич? – спросил я.
– А в саду он.