С таким же характером, внешним обликом, такой же судьбой и фамилией. И хотя переживания и опасности, через которые шел этот человек, были его опасностями – он спокойно, со стороны, наблюдал за ним. Не анализируя и не критикуя, фиксировал поступки своего двойника, зная, что изменить ничего не может. В его собственной судьбе не было ничего, что могло привести к этому падению. Ни прошлого, которое порой тяжелым грузом тянет назад, ни преступлений. Ничего! Кроме желания жить, выжить. И, как ни странно, это чувство пришло не на фронте, во время боев, упорных и ожесточенных, а зачастую и просто страшных по своей обреченности, а в плену.
Возможно, это было закономерно, ибо там выковывались характеры и познавалась подлинная цена человека. Он или оставался человеком, или превращался в животное. Воюя, Зуйков был неплохим солдатом, делал, как все свою нелегкую работу – отходил, наступал, окапывался, стрелял, питался всухомятку – словом, был таким, как миллионы других, одетых в такие же шинели. Но, попав в плен, растерялся. Фронт откатился на запад. Вначале медленно, потом увереннее, быстрее. И вместе с успехами русских, его, русского, увозили все дальше и дальше от родины. Он видел, как гибли те, кто не подчинялся, не смирился, пытался бежать. Их ловили, били, убивали. А он хотел жить и ради этого способен был на любую подлость. Он был не одинок, но другие приходили к этому иначе. Сразу. На глазах происходило перевоплощение. Человек превращался в некое согнутое, всему покорившееся существо, безропотное и безликое. Номерок на груди куртки только подчеркивал, что все человеческое потеряно. Попытки товарищей по плену убедить, разбудить чувство достоинства результатов не давали. Его подкармливали, отрывая от себя последнее. Он жадно съедал собранный для него хлеб… и оставался таким же. Жалким, приниженным, старательным в работе… Это было страшно.
В траве с шуршанием и писком пробежала полевка, с любопытством разглядывая непрошеного гостя. Тревожно зацокал дрозд, и сточно в ответ, где-то в глубине вместе с хрустом сухостоя, донесся человеческий говор. Зуйков вздрогнул, поднял голову и… быстро, змеей, пополз к норе…
Прошло еще два дня. Они освоились со своим жильем, небольшим участком окружавшего их леса, и им порой казалось, что некоторых зверей и птиц они узнавали. Митин – инертный и флегматичный, больше спавший, даже подкармливал смелого мышонка, жившего где-то рядом. Частые дожди загоняли их в убежище, и через узкую щель они наблюдали за потускневшим небом, слушали лесную капель.
Привыкли они и к новому образу жизни. Все повторялось. После ночи приходил влажный, серый рассвет, его сменял день, и золотистые кинжалы света, дрожа и переливаясь, прорезали чащу. На разные голоса переговаривались в ветвях птицы, в шорохах и тресках сухопала проходила невидимая, осторожная лесная жизнь. Потом медленно, точно устав, уходило солнце, сгущались синие тени, тонули в золоте заката, темнели. Вспыхивали первые яркие звезды. Лесные шумы становились таинственными и загадочными. Снова приходила ночь. В вершинах шумел ветер, глухо скрипели деревья, спросонок кричал дятел, протяжно ухала неясыть, трещали сверчки, стонала совиная перекличка, хрустел сушняк, – в темноте бродили звери, – лес был полон звуков, шорохов, шумов. Зуйков и Митин затаивались в своей норе.
С первыми лучами солнца Зуйков выползал из тайника и пускался путешествовать, с каждым днем уходя все дальше и дальше. В одну из таких вылазок он добрался до мелкого, осыпающегося известняка, за которым гудела река. Уцепившись за свисающий куст можжевельника, Зуйков заглянул вниз. В глубокой теснине, пенясь и переворачивая огромные камни, в тумане и брызгах тяжело дышала Белая.