«Подобные вещи вышли из моды, но не к выгоде культуры, прогресса и человеческого благоденствия» (т. II, стр. 157).
Культ природы ограничивается, как мы видим, воскресными прогулками провинциала-горожанина, который выражает детское удивление по поводу того, что кукушка кладет свои яйца в чужие гнезда (т. II, стр. 40), что назначение слез — сохранить во влажном состоянии поверхность глаза (т. II, стр. 73) и т. д., и который в заключение со священным трепетом декламирует перед своими детьми оду весне Клопштока[120] (т. II, стр. 23 и сл.). О современном естествознании, которое в союзе с современной промышленностью революционизирует всю природу и кладет конец, наряду с другими ребячествами, также и ребяческому отношению людей к природе, разумеется, и речи нет. Зато мы слышим таинственные намеки и недоуменные филистерские догадки о пророчествах Нострадамуса, об ясновидении шотландцев и о животном магнетизме[121]. Вообще пора, чтобы косное крестьянское хозяйство Баварии, та почва, на которой в равной мере произрастают и попы и Даумеры, была, наконец, обработана при помощи современной агрикультуры и современных машин.
С культом женщины дело обстоит точно так же, как и с культом природы. Само собой разумеется, что у г-на Даумера нет ни звука о современном социальном положении женщины, что, напротив, речь идет у него только о женщине как таковой. Он старается утешить женщин в их гражданском бесправии тем, что делает их объектом культа, облеченного в фразы столь же бессодержательные, сколь претенциозно таинственные. Например, он успокаивает их тем, что вместе с замужеством у них исчезают таланты, так как они тогда, дескать, заняты детьми (т. II, стр. 237), что они обладают способностью кормить детей грудью даже до шестидесяти лет (т. II, стр. 251), и т. д. Г-н Даумер называет это «самопожертвованием мужского в пользу женского». А чтобы найти в своем отечестве необходимые для своего мужского самопожертвования идеальные женские фигуры, он вынужден обратиться к различным дамам-аристократкам прошлого столетия. Культ женщины, таким образом, снова сводится к тягостной зависимости литераторов от их высокочтимых покровительниц — зри Вильгельм Мейстер[122].
«Культура», — об упадке которой г-н Даумер распространяется в своих иеремиадах, — это культура тех времен, когда Нюрнберг процветал в качестве свободного имперского города, когда значительную роль играла нюрнбергская промышленность, своеобразная помесь искусства и ремесла, это — культура немецкой мелкой буржуазии, гибнущая вместе с этой мелкой буржуазией. Если гибель прежних классов, например рыцарства, могла дать материал для грандиозных произведений трагического искусства, то мещанство, естественно, не может дать ничего другого, кроме бессильных проявлений фанатической злобы и собрания поговорок и изречений, достойных Санчо Пансы. Г-н Даумер — это сухое, утратившее всякий юмор продолжение Ганса Сакса. Немецкая философия, ломающая руки и рыдающая у смертного одра своего приемного отца — немецкого мещанства, — такова трогательная картина, которую развертывает перед нами религия нового века.
Написано в январе — феврале 1850 г.
Напечатано в журнале «Neue Rheinische Zeitung. Politisch-okonomisclie Revue» № 2, 1850 г.
Печатается по тексту журнала
Перевод с немецкого
ЛЮДВИГ СИМОН ИЗ ТРИРА. «ГОЛОС ПРАВА В ЗАЩИТУ ВСЕХ БОРЦОВ ЗА ИМПЕРСКУЮ КОНСТИТУЦИЮ, ОБРАЩЕННЫЙ К НЕМЕЦКИМ ПРИСЯЖНЫМ». ФРАНКФУРТ-НА-МАЙНЕ, 1849{21}
«Мы голосовали против наследственной власти главы империи; мы воздержались от голосования, когда на следующий день происходили выборы главы империи. Но когда волей большинства Собрания, избранного на основе всеобщего избирательного права, вопрос был окончательно решен, мы заявили о своей готовности подчиниться. Не сделав этого, мы доказали бы, что вообще не годимся для гражданского общества» (стр. 43).
Таким образом, согласно г-ну Л. Симону «из Трира», члены крайней левой Франкфуртского собрания уже «вообще не годились для гражданского общества». Таким образом, г-н Л. Симон «из Трира», повидимому, вообще представляет себе рамки гражданского общества еще более тесными, чем стены собора св. Павла[123].
Впрочем, у г-на Симона хватило такта раскрыть в своей исповеди от 11 апреля 1849 г. тайну как своей прежней оппозиции, так и своего позднейшего обращения.
«С мутных вод домартовской дипломатии поднялись холодные туманы. Эти туманы сгустятся в тучи, и нам угрожает гибельная гроза, которая ударит прежде всего в башню собора, где мы заседаем. Остерегайтесь и подумайте о громоотводе, который отвел бы от вас молнию!»[124]
Иными словами: господа, дело идет теперь о нашей шкуре! Те смиренно-нищенские предложения и жалкие компромиссы, с которыми франкфуртская левая обращалась — в связи с вопросом об императорской сласти, а также после позорного возвращения имперской депутации[125] — к большинству, лишь бы только не дать ему покинуть Собрание, те грязные попытки соглашения, которые она предпринимала тогда во всех направлениях, — все это получает свое высшее освящение в следующих словах г-на Симона:
«В результате событий истекшего года слово «соглашение» стало предметом очень опасных насмешек. Его почти нельзя больше произносить, не рискуя быть высмеянным. А между тем возможно только одно из двух: либо люди соглашаются между собой, либо же накидываются друг на друга, как дикие звери» (стр. 43).
Это означает: либо партии доводят свою борьбу до конца, либо они откладывают ее при помощи какого-нибудь компромисса. Последнее, разумеется, более «культурно» и «гуманно». Впрочем, г-н Симон, благодаря вышеприведенной своей теории, открывает для себя возможность бесконечного ряда соглашений, при помощи которых он сможет остаться в. любом «гражданском обществе».
Блаженной памяти имперская конституция получает свое оправдание в следующей философской дедукции:
«Имперская конституция была, по сути дела, выражением того, что было возможно без новых насильственных мер… Она была живым (!) выражением демократической монархии, следовательно выражением принципиального противоречия. Но в мире существовало уже немало такого, что было принципиально противоречиво, и, однако, именно из фактического существования принципиальных противоречий развивается дальнейшая жизнь» (стр. 44).
Как видно, применять гегелевскую диалектику все же несколько труднее, чем цитировать стишки Шиллера. Если нужно было, чтобы имперская конституция «фактически» существовала, несмотря на свое «принципиальное противоречие», то она должна была бы, по крайней мере, выразить «принципиально» то противоречие, которое существовало «фактически». «Фактически» на одной стороне стояли Пруссия и Австрия, военный абсолютизм, а на другой стороне немецкий народ, у которого обманом вырвали плоды его мартовского восстания, которого надули в значительной мере вследствие его глупого доверия к жалкому Франкфуртскому собранию и который как раз в это время собирался, наконец, снова вступить в борьбу с военным абсолютизмом. Это фактическое противоречие могло быть разрешено только при помощи фактической борьбы. Выражала ли имперская конституция это противоречие? Ни в коей мере. Она выражала то противоречие, которое существовало в марте 1848 г., до того как Пруссия и Австрия снова собрались с силами, до того как оппозиция в результате частичных поражений оказалась раздробленной, ослабленной, обезоруженной. Далее, она выражала лишь детское самообольщение господ из собора св. Павла, которые воображали, что могут еще и в марте 1849 г. диктовать законы прусскому и австрийскому правительствам и обеспечить себе на веки вечные столь же доходные, сколь и безопасные местечки немецких имперских Барро.
Затем г-н Симон поздравляет себя и своих коллег с тем, что ничто не могло поколебать их в своекорыстном ослеплении насчет имперской конституции:
«Признайте же к стыду своему, вы, ренегаты Готы, что в пылу страстей мы не поддались никакому искушению, что мы остались верными своему слову и ни на йоту не изменили наше общее творение!» (стр. 67).
Далее он указывает на их геройские подвиги по отношению к Вюртембергу и Пфальцу и на их штутгартскую резолюцию от 8 июня, в которой они взяли Баден под защиту империи, хотя в действительности империя тогда уже находилась под защитой Бадена[126]; их резолюции доказывали только их решимость «ни на йоту» не отказываться от своей трусости и насильственно навязывать иллюзию, в которую они сами уже не верили.
Упрек, будто «имперская конституция являлась только маской для республики», г-н Симон опровергает следующим крайне глубокомысленным аргументом: